И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорь‑ков на меховой подкладке шубы. Да, видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение. Обхватили друг друга и в голос зарыдали.
— Прощай, жизнь моя… — плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни.
— Сердце мое, жизнь моя…
И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся.
— Ох, и нервный вы народ, евреи, — сказал с кривой ухмылкой Минька. — Как на погост провожаете.
Я моргнул ему: «Забирай!» Железной рукой он взял Лурье за плечо: — Все, конец. Пошли…
Вслед им я крикнул:
— Скоро закончим обыск и подъедем.
Тяжело евреям. Потому что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры‑мужики соображали: захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков.
Обыск и впрямь закончили быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск — вещь формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и соседской бабки. Бестолковые, до смерти напуганные болваны, которые как бы свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор общественности. Представители населения. Народ понятых. У Фиры Лурье так тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист, поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отравились на выход, я задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно‑растерянно сказала:
— Боже мой, это ведь все какое‑то ужасное недоразумение…
Я помотал головой, еле слышно шепнул ей на ухо:
— Это не недоразумение. Это несчастье.
Она вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву, комья земли на склоне:
— Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю! Посоветуйте!…
И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные черноты, сладости, моего завтрашнего счастья.
— Ждите. Все, что смогу, сделаю. Ждите.
— А как же мы узнаем?
— Завтра в шесть часов приходите к булочной на углу Сретенки…
Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь.
Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту.
AD SUM. Я ЗДЕСЬ.
Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди — аж пена кругами пошла.
Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать Марине: «…пальто, шарф, шапку…» Ерунда все! Просто напасть! Какой еще Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошною кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года — от вшивого следователя до замминистра по следствию. Мне это не удалось. Я не хотел, чтобы меня расстреляли. Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный скот, которого я создал из дерьма и праха, как он снисходительно‑покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая весело: «Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания — ты же ведь наш советский Скорцени…»?
Вспоминал ли он об этом, когда его волокли солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он, рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по плечу? Наверное, не понял. |