Это у нее коспиранция такая была…»
Не могу вспомнить — как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания — долго. Мы ведь с Минькой дружки были. И на её заигрывание и подначки отвечал шуточками, смешками и подмигиваниями. А любящий супруг Минька, натыриваемый мною непрерывно, накручиваемый, как заводной патефон, искушаемый мной ежедневно, глупый и трусливый скот в сапогах, уже поджег запальный шнур небывалой адской машины, которая должна была разнести все вдребезги, и этот безумный ток событий, не под — властный его убогим мечтам околоточного, стал бешено возносить Миньку по скользким ступеням власти. Он переехал в новую огромную квартиру на Садовой‑Триум‑фальной улице, и в этой короткой бредово‑триумфальной жизни заставил себя — от тайного испуга и растерянности — поверить в избранность собственной судьбы. Нелепый злой дурак не понимал своего действительного избранничества: судьба выбрала его, чтобы — себе на потеху или другим в научение — жестоко, кроваво посмеяться над ним. Надо мной. Над всеми. Он больше не дружил со мной и почти не звал в новый дом, будто боялся моего сглазу или не хотел моим присутствием унижать садово‑триумфальный быт напоминанием освоемвчерашнемничтожестве. Минькабыл доброжелательно‑покровительствен со мной, он похлопывал меня снисходительно по плечу, но я‑то видел, что в его прищуренных глазках хитрожопого идиота уже дымится лютая ко мне ненависть. Да только руки коротки были, он понимал, что без меня дело до конца не доведет, обязательно жидко обделается. Если бы Минька знал про свое настоящее избранничество, может быть, ему бы сердце подсказало, печенка подтолкнула: и со мной он дело не доведет. Судьба шутила с ним. С нами. А на день рождения все‑таки позвал…
Кенгуру, ты слышишь меня? Мы твоему папаньке тридцать третий год отмечали.
Столько же, сколько тебе в этом году минет. Настойка чаги горячо пальнула внутри, по почкам ударила, налила поясницу тяжестью. В глазах сумерки.
Оч— очч полезная выпивка. Лед памяти стронулся, в промоинах мелькнули люди, утекало во тьму мертвое лицо Миньки и счастливая хохочущая Цыбикова… ‑Давай выпьем за твою мать, — предложил я Кенгуру и для себя самого неожиданно сообщил:
— Я твоих родителей знал… Кенгуру или не понял, или не поверил, но очень обрадовался, что может доказать свою родословную Надьке:
— Слышишь, Надюша! Слышишь! Вот человек тебе тоже подтверждает! А ты мне не верила!… От усталости у Надьки глаза с ушей ползли к затылку. Она покивала лениво:
— Это, конечно, надежный свидетель? Он наврет, не мигнет, с три короба… Я прихлебнул чаги и сказал Надьке:
— Он тебе правду говорит. — Иди ты в жопу, — душевно ответила она. — Врешь, как по радио…
***
Не вру я Правду говорю. Я вспомнил. Из‑под треснувшего матерого льда забвения выплыл большой Минькин праздник. От Москвы, можно сказать, до самых до окраин отмечали это событие. Во всяком случае, со всех неопрятных просторов Отчизны поздравляли чекисты начальника наших следственных органов.
Так сказать, главного органиста, который уже приладился сбацать им такую музычку, что уши с башки соскочут. Ах, какой гастрономический фестиваль организовала гражданка Цыбикова из поздравлений коллег и подчиненных!
Архангельская семга и чарджуйские дыни. Литовские угри и камчатские крабы.
Оленьи губы с морошкой и херсонские поми‑доры. Нежинские огурцы и дагестанские ягнята. Сосьвинская селедка и сочинская слива. Осетры из Астрахани и гранаты из Баку. Сваренный в молоке абхазский козленок и тамбовский око‑рок. Армяне поднесли копченую утятину, а хохлы — индюка размером с приличного страуса. И огромная корзина фейхоа — вол‑шебного плода с запахом победившего коммунизма: смеси банана, земляники и цветов. |