|
В сущности, это было вопросом положения, стиля, умения держать себя, души, наконец; Барон, столь высоко взгромоздившийся на верхушку своего прекрасного генеалогического дерева, был не рогоносцем, но «несчастным мужем». Что же касается Ma, то ее ослепительная красота, ее элегантность, воспитанность, изысканность мужчин, которые ее содержали, искусство вести беседу, коим сама она владела в совершенстве и которого придерживались у нее в салоне, где не терпели хамов, и в этом смысле он был ничуть не хуже, чем у той же Мари-Лор де Ноайль, все это как нельзя лучше ограждало ее от тех пошлых суждений, которые никогда не поднимаются выше постели. Европа духа всегда оставалась галантной, распущенность приходилась свободе тем же, чем Франция была для Церкви: старшей дочерью. Судить о Мальвине фон Лейден единственно по ее благочестию, оставляя без внимания все прочие ее добродетели, все равно что повторять, вслед за Лениным, что Европа существовала только на правильно сервированных столах, а плоды ее можно было вкушать лишь с золоченых тарелок, что праздник духа проходил за закрытыми дверями, доступный лишь happy few, узкому кругу элиты, снобам, решавшимся показать нос на улицу, только когда им доводилось отправляться в театр, вздыхать при полной луне и говорить «держите, уважаемый», бросая монетку простолюдину. Культура для них была ложей в «Ла Скала», стендалевскими фантазиями в Италии. Просвещенная Европа оказывалась хорошим ужином, достаточно изысканным для вкуса знатока: Дидро, Екатерина II… Если уж, невзирая на ее великосветскость, на то, что давала ее красота — даже тем, кому дозволялось глядеть на нее лишь издалека, — ее мать приходилось считать дорогой проституткой, то следовало признать и то, что и сама Европа не представляла собой ничего другого, да и не рождалась вовсе, потому что изначально была слишком хороша, чтобы быть правдой. «Так что, дорогой доктор, — говорила Эрика Жарду, — позвольте вас заверить, что я не испытала никакого шока, никакого потрясения, которыми можно было бы объяснить мои… небольшие ссоры с реальностью, узнав, что принадлежу к — как бы это сказать? — к очень древнему роду, который восходит ко всем этим мадам де Помпадур и де Монтеспан, потому что моя матушка как раз из этой ветви…»
Эрика не могла забыть, с каким грустным видом выслушивал это Жард, будто он все равно угадывал за всем этим некую скрытую рану, неутолимую жажду чистоты, совсем иной жизни, потребности, которую ничто не в состоянии удовлетворить, что, в свою очередь, объясняло, почему искусство из века в век смотрит куда угодно, только не себе под ноги. Если бы можно было представить себе Европу как некую единицу жизни, тогда можно было бы без конца размышлять о двойственности ее личности, ее реальности, ее воображаемого, о расколе, который иные объяснили бы каким-нибудь врожденным биохимическим недостатком человека, присущим самой природе его мозга, а прочие пытались бы исправить это с помощью революции, или кровавой расправы над мечтой, того же фашизма или сталинизма, или, наконец, победы другой мифологии, которую они называют другой реальностью… «Да нет же, доктор, уверяю вас… Не думаю, чтобы я вообще переживала по поводу этого открытия. Моя мать делала то, что делала, но делала это восхитительно. Хорошо, пусть она была не слишком добродетельна… Знаете, другие готовы до старости гусей пасти, только я-то не пастушкой родилась…» Ко всему прочему внимательный взгляд мог бы отметить, что после этого открытия в Эрике появилась некая аморальность, даже внеморальность, но это оттого, что она никогда еще не любила. Ее нисколько не растрогало, когда благочестивые сестры обители Святой Клотильды в Вене стали смотреть на нее с состраданием, прежде чем отправить восвояси. Ей было уже шестнадцать, когда мать одной из ее подруг запретила своей дочери встречаться с ней. Ma уже давно заставила говорить о себе тем, что она называла «эксплуатацией» замка старика Лебентау, для Эрики в этом не было уже ничего нового. |