|
В одном критики сходились: русскому человеку на такое смотреть — невыносимо.
Единственно Александров упрямо продолжал выгораживать картину. (Спрашивается: только ли её — или всё же и себя родного, без году неделя худрука “Мосфильма”?)
Копия второй серии только ещё выехала с “Мосфильма” на показ в Кремль, а про неё знали уже главное: эдакое безобразие нельзя показывать категорически — “Ивана Грозного” запретят.
■ Очки прописали Тису ещё до войны. Поначалу не то что носить не хотел — даже магазины “Оптика” обходил стороной, чтобы не видеть в витринах адские приспособления с выпученными стёклами и хищно загнутыми дужками. Тиссэ боялся очков — не смущался их видом и не стеснялся как признака надвигающейся старости, но боялся оправы как шор и линз как фильтра. Тиссэ боялся перестать видеть мир таким, какой он есть.
Ему ли не знать, как фильтры меняют реальность? Фильтр! — и крашеный асфальт в раскалённом июле становится морозным настом. Фильтр! — и ясный день оборачивается густой ночью. Фильтр! — и сияющее солнце превращается в едва мерцающую луну.
А как снимать жизнь, если она отгорожена от тебя забором рефракций и сферических аберраций, ограничена пределом разрешения и глубиной резкости, вписана в заданные углы и диапазон фокусировки? Как снимать, если не видишь правды?
Операторы после тридцати часто надевали очки. Тот же Москвин, казалось, даже сны свои смотрел через окуляры — за всё время знакомства Тиссэ ни разу не видел его без оправы. Ну и кто взялся бы утверждать, что Москвин снимает правду жизни? Увы, тот работал всего-то свои фантазмы: дымы, мерцания, сверкающие во тьме взгляды и прочую дешёвку. Конечно, вовсе не очки определяли художественную манеру, а мировоззрение и устройство души; но какая-то связь между стёклышками на носу и ощущением бытия имелась, Тиссэ чувствовал.
И держался долго. Уже на “Невском” напрягался до предела, однако окуляры не надевал; в конце смены болели не только глаза, но и голова — всё содержимое черепа от лобных долей до темени ныло усталостью, а затылочные зоны словно поливало кипятком. Для окружающих бледность и струящийся по лицу пот можно было списать на жару, но сам-то понимал: дело не в температуре. Глаза состарились и потеряли былую зоркость — без очков Тиссэ был непригоден для профессии.
Надеть “вторые очи” помогла война. Когда Москву обстреливали, старший по дому Тиссэ с командой добровольцев едва не каждую ночь проводили на крыше, сбрасывая фугасы. Тут уж не до тонкостей: или видишь летящую на тебя с чёрного неба смерть — или нет, или успеваешь поддеть лопатой и отправить к земле — или нет. Тиссэ надел очки. И они спасали не раз — и его самого, и всех, кто мирно спал под его ногами, то есть на четырёх этажах плотно населённого кинодома на Потылихе.
Привык, а вернее, свыкся от безысходности, — “Грозного” снимал в Алма-Ате уже очкариком. Уже не роптал на оправы, что ограничивают обзор (покупал самые большие, на пол-лица), не злился на линзы, что искажают (самую малость, но любую картину). Часто напоминал себе, что работает в очках, а значит, реальность может быть иной, хотя бы и на чуток. Сильная память — компенсация слабого зрения.
К ящикам с аппаратурой добавился ещё один кошель; в нём, как дольки в чесноке, теснились футляры с разными парами: для далёкой дали, для средней дали, для ближних и портретных съёмок, для монтажа… Все линзы подбирал сам, часами, упрямствуя в своей тщательности и этим доводя чуть не до бешенства мосфильмовского окулиста.
Когда, уже после эвакуации, в Александровой слободе снимал крупняки Грозного на фоне муравьёв-людишек — сверхкрупный план в одном кадре со сверхдальним, — то налепил себе на лоб аж три очечные пары. Менял окуляры каждую минуту, пользуя то одну пару, то другую, — колдовал и с очками, и с линзами камеры одновременно. |