Книги Проза Гузель Яхина Эйзен страница 51

Изменить размер шрифта - +
Эйзен хотел было притащить из прозекторской настоящий детский труп, но игравшие казаков милиционеры отказались работать с телом. Пришлось обойтись тряпичной куклой, которую вместо опилок набили спелыми помидорами — для имитации натуральности.

 

 

■ Эйзен любил и привечал гостей на площадке. Чужие взгляды — и репортёров, и зевак, и конкурентов из других съёмочных команд — все эти взгляды были не просто кстати, а совершенно необходимы. В перекрестье этих взглядов он расцветал. И чем больше их было, тем размашистее и выразительнее становились его жесты, звонче — голос, искромётнее — шутки.

— Товарищ Прокопенко, нельзя ли поэнергичнее? — командовал он в рупор со съёмочной вышки, оглядывая волнующееся внизу море массовки.

Море восхищённо глазело вверх — на режиссера, сумевшего не только распознать в толпе чью-то недоработку, но и запомнить каждого по имени.

— Неужели прямо-таки каждого? — уточнял стоящий рядом на вышке репортёр.

Эйзен сначала серьёзно кивал — “а вы как думали?” — а после разражался смехом: “Нет никакого Прокопенко! Но энергичнее после этих слов будут играть все”.

Журналист заносил деталь в блокнот, а дежурящие на вышке ассистенты переглядывались: ай да Эйзен!

Сам он знал, что историйка пойдёт гулять по съёмочной группе и вечером даже такелажники будут пересказывать её друг другу, усмехаясь и одобрительно покачивая головами. И что газета непременно сохранит забавный сюжетец в репортаже со съёмок…

Он умел заставить восхищаться собой. Удивляться и поражаться себе. Говорить о себе — превознося или ругая, без разницы. На крайний случай — просто думать о себе. Умел заставить всех.

От его фигуры — и танцующей походки, и вычурных движений — почему-то невозможно было отвести глаз (он знал это и следил внимательно, чтобы экспрессии в жестах не убавилось). Его голос — то тенор, взлетающий к фальцету, а то вдруг баритон — решительно нельзя было перепутать ни с каким другим (поэтому он бросил заниматься с логопедом и оставил попытки исправить своё “женское” звучание). Его речь — ясные и умные мысли вперемешку с эротическими анекдотами и скабрёзными словечками, а также цитатами из Ленина–Маркса — была ошеломительна. И он одаривал этим богатством каждого, кто встречался на пути, — от близких друзей до официанта в закусочной.

А если некого было одаривать — потухал, как выгоревшая свеча. Одинокие ночи в гостинице были невыносимы: не перед кем было рассуждать, страдать, примерять маски и вообще — жить. Возможно ли, что жил он только, пока на него смотрели другие, а когда они переставали — и он переставал? Энергия, которую высекало из него чужое внимание, испарялась бесследно — оставалось одно лишь валяющееся на кровати вялое тело, не имеющее сил даже раздеться. Наваливалось такое безысходное одиночество, словно был в тюремном карцере, а не через тонкую стенку от коллег. Охотнее всего он переехал бы в номер к Тису или даже Александрову, но те вряд ли бы обрадовались. Оставалось только рыдать в подушку, по детской привычке. Утром одним из первых возникал на площадке, уже искрясь энергией и с лучезарнейшей улыбкой: а вот он я! Готов повелевать людьми, предметами и историческим процессом.

Одесса подарила ему армию восторженных зрителей: полгорода приходили посмотреть на съёмки в порту. Мама́, консультанты, журналисты, местные и московские, — всем было дело до Эйзенштейна. Одессит Бабель захаживал, да не один, а со свитой родных-приятелей-поклонниц. И дело спорилось — съёмки летели на всех парах.

Севастополь же, куда группа переехала в конце осени, оказался не в пример скупее. Снимали не в городе и даже не на окраинах, а далеко за их пределами, в одном из самых дальних отрогов Сухарной балки.

Быстрый переход