Или уходит посередине. Или вовсе берёт билет не на серьёзную фильму, а на сказку о разбойниках, примитивно и дорого снятую. А спрятавшийся за колонной режиссёр остаётся в зале — досматривать своё творение и мучиться вопросом, что же было сделано не так.
И бродить потом по городу до ночи, распугивая парочки из подворотен. И рыдать в подушку, пока сердце не начнёт бить в рёбра, как в бубен. И валяться в постели, не умея заснуть, — до утра, а затем уже и до следующего вечера, так и не вычистив зубов. И мёртвым голосом просить в телефонную трубку: “Будьте любезны, порекомендуйте меня вашему психиатру…”
■ Как вдруг — бейте, литавры! — “красный миллионер” Вилли Мюнценберг закупает-таки “Потёмкин” для демонстрации в Германии. “Совкино” срочно отряжает Эйзенштейна и Тиссэ в Веймарскую республику.
И вот за окнами уже Берлин, третий мегаполис мира, а заодно и “второй красный город после Москвы”. Эверест архитектуры и мекка кинематографа, фронтир точной науки и психоанализа.
Немецкая нация, едва ожив после поражения в Первой мировой, кутит по кабаре и мюзик-холлам, бьётся на уличных боях и обжирается фильмами ужасов, которые исправно поставляют собственные режиссёры (самый известный среди них, конечно, старый знакомец Фриц Ланг).
Ужас — главный экспортный товар немецкого кино. Вся боль и все страхи побеждённого народа кристаллизуются в рассказы о вампирах и галлюцинациях. Но если для прочего мира они всего лишь сказки, записанные на целлулоид, то для самих немцев — беспощадные зеркала. Потерянные отражения, что совершают убийства помимо воли хозяев, — разве это сказка? А пересаженные пианисту чужие руки, что сами тянутся убивать? А оживающие восковые фигуры тиранов прошлого? А Смерть, что уже устала объяснять героям тщетность их усилий вырваться из ада? Пока американцы жуют сахарную вату напополам с продукцией Холливуда, немцы учатся любить горькое кино.
Но даже для них “Потёмкин” оказался слишком радикальным. Палата киноцензуры предписывает убрать самые кровавые моменты из лестничного эпизода — внести аж четырнадцать купюр.
Эйзен сидит в монтажной UFA четырнадцать часов — по одному на каждую правку.
— Herr Eisenstein, — спрашивают осторожно из-за двери, а за окнами уже чернеет ночь. — Haben Sie bereits abgeschlossen?
— Ich hab’s noch nicht angefangen, — отвечает он: я ещё и не начинал.
Как можно своей рукой удалить хотя бы один из тысяч кадров, что гармонически сложились в единый Kunstwerk? Вырезать у собственного ребёнка кусок плоти? А вернее, четырнадцать кусков?
Он вырезает — уже под утро, когда тишина в коридорах вновь сменяется деловитыми шагами и голосами. Двадцать девять метров ампутированной плёнки (или его нервных волокон?) — самые кровоточивые кадры. Как младенец кубарем летит из коляски под копыта коней. Как смотрит на это опрокинутый и неподвижный лик Мадонны. Как рубит шашкой казак — наотмашь по девичьему лицу и телу, вспарывая сверху донизу…
Ни выбросить срезки в корзину, ни отдать сотрудникам UFA он не может — рука не поднимается. Но и носить с собой невозможно — слишком больно. Сжигает в пепельнице.
На выходе из монтажной Эйзен, с перепачканными золой щеками в потёках высохших слёз, встречает вальяжного типа. Фешенебельный костюм выдаёт в нём скорее миллионера, а стайка монтажниц вокруг — всё же человека кино. Веки у типа подведены, во рту трубка, в глазу монокль.
Их представляют друг другу:
— Regisseur Sergei Eisenstein.
— Regisseur Fritz Lang.
Имя русского гостя ничего не говорит автору десяти фильмов, половина которых уже вписана в золотой фонд германского кино. Едва взглянув через гигантскую линзу, что фантастическим образом удерживается между бровью и щекой безо всякой страховки, мэтр уплывает в монтажную — работать над “Метрополисом”, самым дорогим проектом студии, с бюджетом в невероятные семь миллионов марок. |