|
И вдруг новое оружие — кино. Крайне опасное и крайне действенное психологически: устрашает почище пушек. Недешёвое в производстве первого экземпляра, но крайне экономичное в изготовлении копий, которых можно сделать многие тысячи. Распространяется по миру легко. Работает вечно.
За считаные месяцы Эйзенштейн превращается в режиссёра с мировым именем. “В экспортный товар”, — шутят по кабинетам “Совкино”. “В орудие массового действия”, — поправляют в других кабинетах, повыше. Эйзена берут на вооружение, как винтовку Мосина или путиловский броневик.
Заграничный триумф эхом отражается на родине. “Правда”, “Известия”, “Советский экран”, а следом и вся русская пресса бесконечно печатают панегирики фильму и его создателю, не стесняясь эпитетов “грандиозный” и “гениальный”. Сам гений раздаёт интервью — по дюжине в день. Десятки копий рассылаются по стране — о вторых залах речь уже не идёт, конечно, а только о первых и самых вместительных. “Ввиду колоссального успеха за границей!” — кричат заново отрисованные афиши. “Только что прибывший из Берлина, Парижа и Вены… Сегодня и ежедневно!” Зрители читают — и выстраиваются в очереди, которые не вмещаются в фойе, вытекают на улицы, тянутся по тротуарам.
В коммуналку на Чистых прудах, где Эйзен занимает комнату, начинается паломничество (и продлится не один год), все прибывающие в Москву величины спешат посетить новорождённую звезду: Теодор Драйзер, Синклер Льюис, Леон Муссинак, Ле Корбюзье, Диего Ривера… И конечно — сам Дуглас Фэрбенкс, бывший конкурент в прокате, а ныне преданнейший почитатель, вместе с неразлучной Мэри Пикфорд. Соседи по коммуналке глядят во все глаза, как Робин Гуд и Бедная Маленькая Богатая Девочка, натурально сошедшие с киноэкрана прямиком на заставленную примусами и сундуками общую кухню в доме номер двадцать три по Чистопрудному, пьют чай и закусывают баранками.
Слава падает на Эйзена, как чугунный мост. И большие гонорары, и высокие знакомства, и собственная сияющая физиономия в каждой второй газете — со всем этим он справляется превосходно. Умеет и тратить деньги (львиную часть на книги, а оставшееся на ресторан), и умно говорить об искусстве (по-немецки и английски свободно, по-французски чуть хуже), и улыбаться на камеру. Не справляется с одним — со страхом, что всё это может скоро закончиться.
Этот страх плющит его ночами, обостряя истерики до невыносимости. И однажды утром он берёт телефонную трубку, чтобы измученным голосом попросить: “Будьте любезны, порекомендуйте меня вашему психиатру…”
■ Киносеансы часто предварялись хроникой: в столицах — посвежее, в провинции — какой имелась. Где-то показы “Потёмкина” открывались кадрами Гражданской, где-то — Большого Голода, что умножало и без того мощный эффект картины. А где-то — хроникой мятежа в Кронштадте.
И это казалось вполне правильным: сначала вспомнить о подлом бунте на Балтийском флоте, а после сострадать бунту справедливому, уже на Черноморском, — документальная и художественная ленты словно продолжали и дополняли друг друга. Ни крутивший ручку аппарата механик, ни зрители в зале и не догадывались, что хроника эта — постановка.
Записали её по приказу Троцкого, в большой спешке и большом секрете, на следующий же день после подавления восстания. Единственная правда в ленте — кронштадтский лёд в круглых дырах от снарядов, тот самый, на котором шли бои. Всё остальное — ложь.
Не было в Кронштадте ни заговора, ни белогвардейцев, ни французской разведки. А были матросы, оголодавшие к двадцать первому году и сходящие с ума от писем родни из деревни, где голод уже убивал. Это были те самые матросы, что в октябре семнадцатого штурмовали Зимний и Адмиралтейство. |