Снизу режиссёр был еле виден, и умножаемый рупором голос его летел по-над Дворцовой площадью подобно Гласу Небес.
Сноп телефонных проводов тянулся из-под колёс квадриги вниз и разбегался окрест — в места, куда не долетали мегафонные команды: в Зимний, на Дворцовую набережную, через коммутатор напрямую в Смольный. У телефона несли караул связисты, сменяясь не то дважды, не то трижды в день (Эйзен не знал точно — лиц не запоминал).
Круглые сутки дежурили и сигнальщики — эти рассредоточились на других крышах, пониже, обложившись связками флажков и сиренами-ревунами, что свезли из портов Большого, Морского, Рыбного и Торгового. Специально для съёмок придумали команды-отмашки и многократно повторяли приказы за Эйзеном — уже не речью, а взмахами рук, чтобы тот не сорвал голос. Начало и конец засъёмки возвещал сиренный рёв.
У Мойки и Зимней канавки, на Миллионной и Большой Морской ожидали приказов “с неба” обычные смертные: статисты (пять тысяч голов) и зеваки (этих насчитали в десять раз больше). Блюли порядок милиция и воинские части.
Газетчики — а была тут вся советская пресса, от “Известий” до “Безбожника”, от “Сибирских огней” до “Кыргыз Туусу” — кто растворился в толпе, а кто взлетел на крыши Эрмитажа и притаился в ногах у каменных болванов.
Под сводами арки Генштаба прятался гигантский клубок из проводов, щитков и рубильников — электроподстанция номер один. Сюда стекалась энергия из ближайших городских округов — жители уже который день сидели без света — и далее растекалась по Дворцовой, чтобы в назначенный миг вспыхнуть сотнями прожекторов (у ленинградского “Совкино” юпитеров не хватило — собрали с Московской, Одесской и Киевской студий). Съёмочную площадку (или правильнее было бы сказать площадь?) размером в пятьдесят тысяч квадратных метров озаряли невиданные доселе восемнадцать тысяч ампер. Эйзен любил называть другую цифру — пять миллионов свечей; означала она то же самое, но звучала куда внушительнее.
Снимали штурм Зимнего — ключевое событие Революции. В тех же декорациях, где оно и случилось, на Дворцовой площади. Но вовсе не так, как оно произошло.
Кому интересно, что на самом деле толпа не штурмовала дворец через главные ворота? Кому интересно, что дворец к тому времени вот уже три года как превращён был в госпиталь и заполнен ранеными, а монаршья семья скромно перебралась за город, предоставив свой дом под нужды фронта? Что давно уже не было на парадных воротах императорских орлов? Что солдаты, обнаружив царские погреба с вином, тотчас же начали употреблять это вино по назначению, и весьма энергически, и длился разгул не одну неделю?
Никому это не интересно.
Нет — прозе! Да — поэзии! Пусть будет людское море — вихрь и ураган, что обрушится на оплот царизма и разнесёт его вдребезги. Пусть будут матросы и красноармейцы — с лицами прекрасными и светлыми, как у эпических героев, — и несть им числа. Пусть будет на воротах имперская корона, попранная во время штурма бедняцким ботинком. И пусть солдаты не пьют из бутылок, а бьют их — беспощадно, словно бьют самодержавие.
— Приготовиться, начинаем съёмку, — возвещает небесный глас. — Убитые, не забывайте падать.
(Последнюю фразу Эйзен придумал для газетчиков. Были ещё две в запасе, но менее удачные, и потому решил повторять эту — несколько раз, на всех дублях.)
Отчаянно машут сигнальщики, вот-вот взлетят. Электрические солнца загораются по периметру Дворцовой, освещая каждый её булыжник. Прожектора поменьше подсвечивают изнутри окна дворца.
Эйзен подмигивает ангелу на Александровской колонне (тот смотрит не прямо, а из-за плеча, но очень внимательно, возможно даже восхищённо) и командует:
— Мотор!
Под стон сирен пять тысяч статистов бросаются на штурм. |