Изменить размер шрифта - +
Эти заросшие щеки ввалились. То была голова анахорета, украшенная бородой капуцина и приставленная к туловищу Геркулеса. Не атлетическое тело я имею в виду. Геркулес, по моему мнению, не был атлетом. Он был сильным человеком, восприимчивым к женским чарам и не боявшимся грязи. Таков был и Фальк — сильный человек, чрезвычайно сильный. А девушка (я всегда думаю о них вместе) была великолепна: ее плоть и кровь, ее формы, размеры, позы действовали непосредственно на органы чувств. Между тем он был занят мыслями о благопристойности, угнетен болтовней Шомберга и казался абсолютно непроницаемым для моих доводов; я же зашел так далеко, что начал утверждать, будто с такой же охотой женился бы на преданной кухарке своей матери (доброй старой леди!) «Охотнее! — в отчаянии восклицал я. — Гораздо охотнее!» Но, видимо, ничего несообразного в моем заявлении он не заметил и оставался скептически неподвижным, словно собираясь возразить, что, как бы то ни было, а кухарка очень, очень далеко отсюда. Следует отметить: я только что сделал ложный ход, упомянув о своем поведении на борту «Дианы». Я никогда не пытался приблизиться к девушке, или заговорить с ней, или хотя бы выразительно взглянуть на нее. Ничего не могло быть яснее. Но так как его собственные методы... скажем — ухаживания — состояли как раз в том, чтобы сидеть молчаливо часами вблизи любимой особы, — мои доводы исполнили его недоверия. Уставившись на свои вытянутые ноги, он только издал какое-то ворчание, словно хотел сказать: «Все это очень хорошо, но меня-то ты не проведешь».

Наконец я пришел в отчаяние и сказал:

— Почему же вы не поговорите с Германом, чтобы покончить с этим делом? — и насмешливо прибавил: — Вы, может быть, думаете, что я поговорю за вас?

На это он сказал очень громко:

— А вы бы поговорили?

И тут он в первый раз поднял голову и взглянул на меня с удивлением и недоверием. Он поднял голову так резко, что ошибиться было невозможно; я затронул струну. Я оценил открывшуюся мне возможность и едва мог ей поверить.

— Как… поговорить?.. Ну, конечно, — сказал я очень медленно, с величайшим вниманием следя за ним; я боялся, не шутка ли это. — Конечно, не с молодой особой... Вы знаете, я не умею говорить по-немецки. Но...

Он перебил меня и очень серьезно стал убеждать, что у Германа составилось обо мне самое хорошее мнение. Я сразу почувствовал необходимость повести дело дипломатически, поэтому я стал колебаться, чтобы развлечь его. Фальк выпрямился, зрачки его заметно расширились, так что радужная оболочка превратилась в узкое желтое колечко, но этим, видимо, и ограничивались все внешние признаки его волнения.

— О да! Герман прекрасного мнения...

— Возьмите карты. Шомберг подглядывает в щелку жалюзи, — сказал я.

Мы сделали вид, будто играем в ecarte. Наконец несносный сплетник удалился и, вероятно, сообщил в бильярдной, что мы играем как одержимые.

В карты мы не играли, но действительно вели игру, и я чувствовал, что козыри в моих руках. Ставкой, грубо говоря, был успех плавания — для меня; ему же, по моему мнению, терять было нечего. Наша близость быстро росла, и после нескольких реплик я понял, что превосходный Герман старался меня использовать. Этот простодушный и коварный тевтонец, кажется, говорил обо мне Фальку, как о сопернике. Я был молод, и такое двуличие меня возмутило.

— Неужели он вам это так прямо и сказал? — с негодованием спросил я.

Нет, Герман этого не говорил; он только намекал; и, конечно, немного было нужно, чтобы встревожить Фалька. Но вместо того чтобы сделать предложение, он постарался освободить семью от моего влияния. Тут он был совершенно откровенен, — откровенен, как кирпич, падающий вам на голову. О да, этот человек не был двуличен. А когда я его поздравил с совершенством его методов, — вплоть до подкупа злосчастного Джонсона, — он стал искренне протестовать.

Быстрый переход