И все это я проделал: объяснял, слушал, притворялся; и никто — даже, я думаю, племянница Германа, — не захочет теперь бросить в меня камень. А Шомбергу во всяком случае незачем его бросать, ибо с начала до конца — я рад это отметить — не было ни малейших признаков «скандала».
Преодолев нервную спазму в дыхательном горле, я ухитрился крикнуть:
— Капитан Фальк!
Он вздрогнул от удивления, отнюдь не притворного, но не улыбнулся и не нахмурился. Он просто ждал. Когда я сказал: «Мне нужно с вами поговорить» — и указал на стул у моего стола, он подошел ко мне, но не сел; Шомберг с большим бокалом в руке осторожно направился к нам, и тут я обнаружил единственный признак слабости в Фальке: к Шомбергу он питал отвращение, напоминающее тот физический страх, какой испытывают иные люди при виде жабы. Быть может, человеку, сосредоточенному в себе и молчаливому (хотя он мог говорить неплохо, как я вскоре выяснил), неудержимая болтливость Шомберга, затрагивавшая всех и каждого, казалась чем-то неестественным, отвратительным и чудовищным. Он внезапно стал проявлять признаки беспокойства, — совсем как лошадь, собирающаяся встать на дыбы, — и, пробормотав быстро, словно мучаясь от боли: «Нет, я не могу выносить этого парня» — приготовился удрать. Эта его слабость с самого начала помогла мне занять выгодное положение.
— На веранду, — предложил я таким тоном, будто оказывал ему услугу, и, взяв его за локоть, вывел из комнаты.
Мы натолкнулись на какие-то стулья; мы увидели перед собой открытое пространство; свежий, но ядовитый ветерок дул с реки. На другом берегу, в гуще плохо освещенного восточного города виднелись яркие пятна света — китайские театры, откуда доносился далекий глухой вой. Я почувствовал, что он вдруг снова присмирел, как животное, как лошадь, с пути которой убрали пугающий ее предмет. Да, я почувствовал в темноте, как он присмирел, хотя я и был уверен, что его непреклонность — вернее, его воля — не ослабела. Даже его рука, которую я сжимал, была тверда, как мрамор, как железо. Но тут я услышал донесшееся изнутри шарканье подошв. Безмозглые идиоты столпились у закрытых жалюзи окон, лезли с киями друг на друга. Кто-то разбил окно; раздался звон падающего стекла. И вот, предвидя драку и убытки, Шомберг выбежал к нам, от испуга позабыв расстаться со своим бокалом брэнди с содовой. Должно быть, он дрожал, как осиновый лист; кусок льда бился в высоком бокале, своим звоном напоминая щелканье зубов.
— Прошу вас, джентльмены! — хрипло заговорил он. — Право же, я вынужден настаивать...
Как я горжусь своим присутствием духа!
— Послушайте, Шомберг, — сказал я тотчас же очень громко и самым простодушным тоном, — кто-то бьет ваши стекла... Скажите, чтобы один из лакеев принес сюда колоду карт и две свечи. И чего-нибудь выпить. Слышите?
Услыхав мое распоряжение, он немедленно успокоился. Это звучало деловито.
— Сейчас, — сказал он с великим облегчением.
Ночь была дождливая, дул порывистый ветер. Пока мы ждали свечей, Фальк сказал, как бы желая объяснить свой панический страх:
— Я не вмешиваюсь в чужие дела. Я не даю никаких поводов для болтовни. Я пользуюсь уважением. Но этот парень вечно выдумывает всякий вздор — и не может успокоиться, пока кто-нибудь ему не поверит.
Вот первые мои сведения о Фальке. Это желание пользоваться уважением, желание быть, как все, — было единственным признанием, которым он удостаивал общественный порядок.
Принимая же во внимание все остальное, он мог быть членом стада, а не общества. Самосохранение было единственной его заботой. Не эгоизм, а лишь инстинкт самосохранения руководил им. Предпосылкой эгоизма является сознание, выбор, присутствие других людей; он же действовал инстинктивно и так, словно он был последним представителем человеческого рода и охранял последнюю искру священного огня. |