|
Никакого подкупа не было. Он знал, что парень, имея в кармане несколько центов на выпивку, работать не станет, и естественно (он так и сказал: «естественно»), он дал ему несколько долларов. Он сам моряк, сказал он, и потому предвидел путь, какой вынужден будет избрать другой моряк вроде меня. С другой стороны, он был уверен, что я попаду в беду. Недаром он последние семь лет плавал вверх и вниз по реке. Ничего постыдного в этом и не было бы, — но он конфиденциально заверил меня, что я очень неловко посадил бы свое судно на мель в двух милях ниже Великой Пагоды...
И, несмотря на все это, никакого недоброжелательства в нем не было. Это было очевидно. Он переживал кризис, и, кажется, единственной его целью было выиграть время. А затем он упомянул, что выписал какую-то безделушку — настоящую драгоценную безделушку из Гонконга. Она прибудет через день или два.
— Ну, в таком случае все в порядке, — беззаботно сказал я. — Вам остается только преподнести ее молодой леди вместе с вашим сердцем и отныне быть счастливым.
В общем, поскольку речь шла о девушке, он, пожалуй, со мной соглашался, но веки его опустились. Все-таки что-то стояло на его пути. Прежде всего, Герман питал к нему неприязнь. А мною не мог нахвалиться. И миссис Герман тоже. Он не знал, почему он так им не нравится. Это в значительной мере осложняло дело.
Я слушал бесстрастно и чувствовал себя настоящим дипломатом. Говорил он не совсем ясно. Он был одним из тех людей, которые живут, чувствуют, страдают в каком-то духовном полумраке. Но он был очарован этой девушкой и одержим желанием сделать ее своей женой, — это было ясно как день. Памятуя об этой ставке, он боялся, сделав предложение, подвергнуть ее риску. Кроме того, его смущало еще что-то. А тут еще Герман так восстановлен против него...
— Понимаю, — сказал я задумчиво, а сердце у меня тревожно забилось: я был взволнован своей дипломатией. — Я ничего не имею против того, чтобы позондировать Германа. Чтобы доказать, как вы ошибались, я готов сделать для вас все, что в моих силах.
У него вырвался легкий вздох. Он провел руками по лицу и тотчас же опустил их; напряжение его костлявого лица не изменилось, словно все ткани окостенели; казалось, вся страстность сосредоточилась в этих больших коричневых руках. Он был удовлетворен. Но здесь была еще одна зацепка... Если кто-нибудь и мог убедить Германа разумно взглянуть на дело, то только я! Я знал свет и много испытал. Сам Герман с этим соглашался. А затем я тоже был моряком. Фальк считал, что моряк лучше может понять иные вещи...
Он говорил, словно Германы всю свою жизнь прожили в деревушке, и я один, с моим жизненным опытом, способен отнестись снисходительно и взглянуть на некоторые события с большей терпимостью. Вот куда меня завела моя дипломатия. Я вдруг почувствовал к ней отвращение.
— Послушайте, Фальк, — резко спросил я, — уж не припрятана ли у вас где-нибудь жена?
В его ответе слышались и боль и отвращение. Неужели я не мог понять, что он заслуживает такого же уважения, как и всякий другой, и честно зарабатывает себе на жизнь? Он страдал от моего подозрения и возражал мне заглушенным голосом, звучавшим патетически. На секунду я устыдился, но, несмотря на мою дипломатию, во мне как будто проснулась совесть, словно действительно в моей власти было довести до благополучного конца его матримониальное предприятие. Усиленно притворяясь, мы начинаем верить всему, — всему, что нам выгодно. А я притворялся очень старательно, так как рассчитывал все-таки благополучно спуститься по реке на буксире. Совесть или глупость руководили мной, но я не мог удержаться, чтобы не намекнуть на дело Ванло.
— Тут вы поступили довольно скверно, не правда ли? — вот что осмелился я сказать, ибо логика нашего поведения всегда зависит от неведомых и непредвиденных импульсов.
Его глаза — зрачки были расширены — каким-то пугливым бешенством скользнули по моему лицу и уставились в окно. |