У Козмо впервые появились деньги. Прежде всего, он собрал все свои приборы и причудливые диковинки и упрятал их подальше в чулан. Старый диван и стулья он передвинул к камину, закрыв их двумя ширмами индийского шёлка, а в тот угол, где раньше спал сам, поставил изящную софу для своей обворожительной незнакомки и постепенно, каждый день добавляя какую–нибудь изысканную подробность, превратил свою получердачную комнатушку в роскошный дамский будуар.
Красавица появлялась каждый вечер, примерно в одно и то же время. Впервые увидев свою новую постель, она вздрогнула от неожиданности и чуть–чуть улыбнулась, но потом лицо её затуманилось печалью, на глазах показались слёзы, она легла на софу и немедленно уткнулась в шёлковые подушки, словно желая спрятаться от всего и всех на свете. Она замечала все перемены и новшества, и на её неизменно грустном лице появилось новое выражение признательности, как будто она видела старания своего незримого почитателя и была за них благодарна. Однажды, когда она, как обычно, прилегла на софу, взгляд её упал на картины, которые Козмо только что повесил на стену. Она тут же встала и, к его невыразимой радости, подошла к стене и принялась внимательно и с явным удовольствием их разглядывать. Однако вскоре её черты снова приняли страдальческое выражение, она вернулась к софе и опять уткнулась в подушки. И всё же постепенно, день за днём, лицо её становилось всё спокойнее, а былая тоска и принуждённость почти исчезли, уступив место выражению тихой надежды; правда, время от времени по прекрасным чертам всё равно пробегала неподдельная тревога и нечто вроде жалостливого сочувствия.
Но как же тем временем чувствовал себя наш Козмо? Как и следовало ожидать от юноши подобного склада, его увлечение переросло в любовь, а эта любовь — как бы сказать получше? СОЗРЕЛА? или, скорее ВЫРОДИЛАСЬ? — во всепоглощающую страсть. Ибо — увы! — он влюбился в бесплотную тень. Он не мог подойти к своей возлюбленной, не мог заговорить с нею, не мог услышать ни одного слова из тех очаровательных уст, к которым непрестанно возвращались его глаза, как пчёлы неудержимо льнут к медвяным соцветиям.
Он то и дело напевал про себя: «Я погибну от любви к прекрасной деве», но продолжал безмолвно взирать на свою избранницу и не умирал, хотя сердце его, казалось, готово было разорваться от полноты жизни и неумолимого, страстного желания. Чем больше он для неё делал, тем больше влюблялся и надеялся, что даже если она не видит его, ей всё равно приятно знать, что некий неведомый ей юноша готов отдать за неё жизнь. Он как мог утешал себя в этой вечной разлуке, думая о том, что, быть может, когда–нибудь она всё–таки заметит его, знаками подзовёт к себе — и душа его наконец–то успокоится. «Ибо разве любящая душа может сделать что–то ещё для того, чтобы прикоснуться к душе того, кого любит? — рассуждал он. — Ведь часто люди, любящие друг друга, так и не обретают подлинной близости; каждый видит другого, как бы в зеркале; словно бы знает его, но так и не познаёт его внутренней жизни, ни разу не войдя к нему в душу; и в конце концов они расстаются, имея лишь самые смутные и мимолётные представления о том мире, у чьих пределов они нерешительно топтались все эти долгие годы. Ах, если бы я мог заговорить с ней и знать, что она слышит меня! Больше мне ничего не нужно!» Как–то он даже решил нарисовать на стене свой портрет, чтобы она хоть чуть–чуть узнала о нём. Вообще–то, он неплохо рисовал, но на этот раз стоило ему взяться за карандаш, руки его так затряслись и задрожали, что он был вынужден оставить свою задумку.
Кто живёт, тот умирает; кто умер, тот живёт.
Как–то вечером, когда он стоял, взирая на своё сокровище, ему показалось, что его возлюбленная вдруг слегка смутилась, как будто почувствовала, что на неё устремлён горячий, полный обожания взгляд. |