А уж на могилку — потом как-нибудь.
— Господи! Креста на тебе нет!
И старик качнулся в сторону кровати, опустился на колени. Достал из угла вещмешок, стал в него складывать свой нехитрый житейский скарб. Потом на фуфайку натянул овчинный полушубок, привезённый ещё из деревни, подвязался ремнём, вышел. И уже за калиткой обернулся, посмотрел на дом. Вздохнул с пристонам, двинулся через лес к станции.
Был сильный мороз. И ветер шумел в кроне деревьев. Дед Ефим шёл с трудом. Часто останавливался, подставлял ветру спину. Пройдя с километр, свернул с тропинки, привалился к берёзе. Ныла, терзала грудь обида: «Похоронили. Без меня. Как же это?..»
Порывался вернуться, да тут же себя осаживал: «Там Зяблик, чёрт, не человек!»
Оттолкнулся от ствола берёзы, пошёл к лесу. Намерение посетить могилку, отдать всю положенную по православным обычаям дань усопшему не покидало его. «Бог с ним и с Зябликом! Чай и без него укажут, где могилка. Вот сейчас приду на станцию и возьму билет на Москву».
С этой мыслью шаг его становился крепче, силы прибавлялись. Метель зализала тропинку, ноги чуть не по колени увязали в снегу. А тут ещё вечер сгустился, глаза плохо видели, и тропинка то и дело пропадала. Она вовсе потерялась на пустыре, куда дед Ефим вскоре вышел. Ветер здесь шёл низом, завихривал снег и катил буруны к едва видневшимся заборам окраины дачного посёлка. Там, словно волчьи глаза, мигали огоньки, раздавался лай собак, — и деду Ефиму чудилось: то светит огнями родная деревня и он скоро увидит свой дом. Но ветер завывал сильнее, и тугие буруны вздымались выше, и огоньки, и лай собак — все признаки жизни пропадали. Сумерки всё круче ломились к ночи, и мороз горячее лизал щёки.
Думал только о брате, душой устремлялся к нему: когда умер, да от чего, где умер и кто был при последнем издыхании. Вот она, жизнь! Всего достиг человек, а пришла смертушка — и глаза закрыть некому. Кругом чужие. Говорил ему: отдай дело молодому, дом отпиши государству, квартиру тож, а сами поселимся в маленькой избёнке. Жили бы теперь. Чего нам!
Старик прошёл половину пустыря, но ни желтых огоньков на краю поселка, ни темных вершин деревьев не видел. «Вроде бы левее брать нужно…» — подумал с тревогой. И полной грудью глотнул студеный воздух, качнулся, осел на колени. Левый бок опахнуло болью. Попробовал встать — одна нога не слушалась, с правого плеча скользнул вещевой мешок. Страх обуял деда Ефима: «Никак и я… окочурюсь…» Правой рукой подтянул мешок, прилёг на него.
Он в эту минуту не слышал ни холода, ни свиста метели. Всем существом сосредоточился на боли в левой стороне груди, на ноге, которая, как он ни старался, его не слушалась. «Всё! Конец!..» И на лбу, и по всему телу выступил пот. Он с усилием глотнул воздух и слышал, как с каждым вдохом в груди усиливалась боль. Что-то тяжёлое и горячее вступило под лопатку…
Дед Ефим потерял счёт времени и словно бы забыл, куда идёт, и почему в такой мороз и дикую метель очутился здесь, на снегу. Боль отхлынула, но вставать не хотелось. Скорее машинально, чем из желания жить, сделал усилие, но ни ног, ни рук не чувствовал; он обмяк, притих и закрыл глаза. Сознание то куда-то проваливалось — не знал, надолго ли? — то вновь прояснялось, и тогда вспоминал брата Александра и будто бы говорил с ним, звал домой, на родину, и тот — ну не диво ли? — во всём потакал Ефиму, и шёл за ним через лес, пустырь — в их родную деревню.
Но что это? Боже милостивый!.. Рядом идёт не братец, а Зяблик. Поднимает над головой кулаки, хохочет. И зубы у него… чёрные. А высоко в небе на красной тарелке сидит Александр… До слуха Ефима доносится его звонкий, как в молодости, голос: «Прощай, Ефим!»
Утром дорогу через лес расчищал трактор, и тракторист увидел, как нож скрепера вывернул из снега замёрзшего человека. |