Поманила ведром, заставила по последнему сроку выскочить на сенокос и тут же накрыла валки промозглым сеянцем, съела их травяной дух, испакостила чернотой. А лиха беда не приходит одна: гнилое лето убавило урожай. Картошка уродилась мелкая. В голбцы с осени старались заглядывать пореже.
Людской нрав просто так со счету не спишешь. Наш мужик хоть и мается собой, а думает о большом.
Купавинцы все принимали правильно. Осенью допустили их к призыву в армию, вспомнив первый список добровольцев. Уходило немного — десятка три, — но кто? Козырные мужики уходили, уходили спокойно, в отличку от остающихся, которые считали себя обойденными.
Почти жизнь прошла с той войны и с того лета, а никто из купавинцев не забыл, как стоял в обнимку с дочерью Ленкой Макар Заяров, при прощании так улыбнулся, будто над Купавиной взлетело из довоенной поры майское гулянье в березовой роще. И увидели вдруг все, какая широкая у Макара Заярова грудь. Сейчас на ней была всего одна награда: значок «Почетный железнодорожник». Смотрели на его грудь и верили, что выдержит она после рабочей и фронтовую тяжесть, и места для орденов на ней хватит.
Даже хулиганскую молодую жизнь помощников машинистов Попа с Петром воспринимали при их добровольческом отправлении как самовольную подготовку к подвигам на войне. Потому как мыслили, что на такого нахального врага нельзя идти иначе как с разорванной рубахой и лихостью, с какой кидались когда-то в кулачные драки.
Сами Поп с Петром этого, наверное, не понимали, потому что пока их хвалили со станционного крыльца и напутствовали, они, заразы, поллитровку опростали. И может, тот осенний день был единственным святым часом в том году, когда купавинцы душой поняли и свою прямую причастность к этой проклятой войне, от которой невозможно было уйти без победы, и что теперь, может, что-то изменится, коли они послали на нее свою живую подмогу…
И сразу опять кинулись в свою круглосуточную работу.
Деды купавинцев и прадеды их держали когда-то тяжелую сибирскую ямщину, знавшую диковинных господ-бунтовщиков, сочинителей из дворян и всяких других непростых, которые ехали на каторгу, а платили червонцами, обгоняя при том кандальников, которые хоть и пели красивые песни, да умирали почти на каждой версте.
А купавинцы, извозчики уже железные, жгли себя не старыми снежными вьюгами, а горячим огнем паровозных топок, не замечая спаленных бровей, запекшихся губ и усталости, которая, прислонив к переборке будки, усыпляла на минуты с открытыми глазами, пока дежурный, бросив проволочный круг с жезлом на звонкий пол, не будил их хрипло:
— Поехали!..
Так и въехали в ту вторую военную зиму.
А она обернулась урезанными хлебными карточками, уплотненным графиком движения поездов, сыпным тифом и голодом. Но и это было бы легче перетерпеть, да оттуда, с фронта, сообщали, что насмерть стал Сталинград и отдать его нельзя. Туда катили все поезда, все эшелоны с солдатами, тысяча за тысячью молодых ребят, которые на пятиминутных остановках еще успевали улыбнуться купавинским девчонкам.
Господи! До чего же она бессердечная, эта война: обездоливает походя, бьет навзничь с улыбкой, калечит, не оборачиваясь.
Усталость деревенила душу: даже крепкие мужики спускали курки, теряли терпенье.
На Грязнушкинском разъезде перед Купавиной еще с середины лета открыли жезловку, выполов полынь на втором пути, да прибавили еще третий. Сделали это, чтобы оградить Купавину от пробок.
Там-то в октябре и застрял с воинским эшелоном дядя Ваня. Промаялся пару часов у реверса и двинулся к дежурному узнать, что за чертовщина творится.
Никита Елагин, дежурный — одногодок с Иваном Артемьевичем, только лысый, — сидел у селектора со слезящимися глазами.
— Нету у меня пути, — устало говорил в трубку. — Главный занять не могу, для пропуска он. |