Изменить размер шрифта - +
Вам не жарко, сеньорита? Я не знаю, сколько времени протянут ваши прекрасные формы, но на вас слишком много всего надето.

– Прикажете раздеть ее, шеф?

– Да она сама разденется: эти современные девушки умеют приспосабливаться к любым обстоятельствам. Разве не американки придумали лозунг: «Если тебя насилуют, расслабься»? Но я не думаю, что вас тут будут насиловать, как, Ривера?

– Мне не нравятся тощие.

– Но мы из тебя лепешку сделаем, кретинка.

– Кроме того, голый быстрее осознает свое человеческое ничтожество.

В известном смысле, горькое письмо, написанное Галиндесом в канун его последнего нью-йоркского Рождества, было предчувствием того, что он испытал в эту минуту. Ты уверена, что он испытал тот же страх, что испытываешь сейчас ты, и мужество держалось только на мыслях о деле, за которое он боролся. Ты раздеваешься – сама, потому что не хочешь, чтобы тебя раздевали они. Ты смотришь на Аресеса, улыбаясь, – потому что не хочешь, чтобы он видел твои слезы, а когда ты не сможешь сдержать крик, ты постараешься, чтобы он был похож на воинственный клич и не вызывал никакого сочувствия. Но тебе хотелось бы другого конца – тебе хотелось бы, чтобы твоя дрожащая рука нашла руку Хесуса. Ты не осмеливаешься запеть песню, которую пел Хесус, песню о любви к родине и тоске по ней. Но ты тихо начинаешь петь – так тихо, что голос твой никому не слышен, и слова эти, как таинственные письмена, нельзя уничтожить, – песню Лабоа. Ты бы повела Хесуса в лес, где все деревья расписаны сыном Мигелоа, отчего лес неузнаваемо изменился, преображенный рукой человека. «Если бы можно было убежать и обрести где-нибудь мир и покой, я не любил бы так цветы, украшающие твой дом. Я не дал бы горю одолеть меня, а безнадежности – завладеть моей душой, я не кричал бы так. Я не дал бы повода к раздору, не был бы растением без корней, брошенным в холодную землю. Если бы можно было убежать, если бы можно было разорвать цепь, я не был бы беспомощным моряком, у которого нет корабля».

 

* * *

Люди за столиками в ярко освещенной части заведения, весело болтая, уже заканчивают ужинать, а в полумраке, у стойки, собрались те, кто предпочитает выпить рюмку в одиночестве, предаваясь грустному раздумью. Стоит тут и приземистый рыжеватый человек, навалившись почти всей грудью на стойку; как завороженный, смотрит он на мерцающие огни Бруклина, там, на другом берегу Ист-Ривер. Этот человек выпил уже четыре сухих мартини и намерен выпить пятый, но официант упрямо не смотрит в эту сторону, хотя он уже дважды махал ему. Движениями этого парня руководит странная логика, которая приобретается только путем долгой тренировки, причем у каждого официанта свой стиль. Этот старательно избегает пьяной задушевной откровенности, приступов лиризма, вызванных стальным блеском речной глади, плывущей по ней баржей и тем ощущением внутреннего холодка, который возникает от пляшущих на воде отражений небоскребов, от застывшей в металле поэзии Бруклинского моста. «Почему я пишу стихи? – спрашивал сам себя Уоллес Стивенс. И сам же себе отвечал: – Это вытекает из того, как я воспринимаю мир; к тому же иногда я устаю от однообразия собственного воображения и отправляюсь на поиски чего-нибудь другого». Обратите внимание на глагол, который он употребляет: «отправляюсь», «отправляюсь на поиски». Поэзия – путешествие. Официант слушал его рассуждения – хоть и с некоторой улыбкой, – пока он пил первое, второе, третье мартини, но на четвертом потерял к нему интерес. Отчасти и потому, что приземистый человек глубоко задумался, а потом вдруг воскликнул: «Вспомнил! Это из работы Стивенса „Иррациональное начало в поэзии“». На пятом мартини глаза у него стали влажнеть: «Я угощаю. Выпейте за мое здоровье.

Быстрый переход