Я злился. Хотелось, чтобы он мне позавидовал, – возможно, мне нужен был чужой взгляд, чтобы самому взглянуть с некоторой снисходительностью на собственную жизнь и не увидеть, что, как и многие из тех, кто остался на август в Кембридже, я тоже докатился до дешевых кабаков. Возможно, хотелось доказать ему – а через него и себе, – что я еще не так низко пал, что, какой бы привилегированной ни была когда-то моя жизнь в Александрии, я нашел способы оставить в прошлом и Ближний Восток, и Европу, и обрел если и не новый дом, то хотя бы новое место в мире, который для любого, кто не слишком в этом разбирается, способен сойти за аристократическую усадьбу. Я не мог себе позволить называть это домом, потому что знал: скудная щепотка привилегий, которую Гарвард отвешивает таким, как я, может быть отобрана в мгновение ока одним росчерком винтажной ручки «Монтеграппа» Ллойд-Гревиля: и тогда в середине января я снова окажусь на улице.
Я шагал по безлюдному, мощенному камнем тротуару, направляясь к запертым воротам Лоуэлл-Хауса, и знал, что на миг позволил себе унестись в уютные детские воспоминания о давних летних месяцах в Египте, где перед самым ужином ты принимал душ, переодевался в чистое после дня, проведенного на пляже, и принимался ждать, чем в этот вечер одарит тебя жизнь. Я смотрел сквозь запертые ворота, передо мной расстилался совершенно пустой травянистый дворик, где несколькими месяцами раньше я сидел и вел занятие, поскольку студенты вымолили разрешение учиться на улице. Теперь студенты и преподаватели проводят летние отпуска в местах, которые совершенно необязательно так уж далеко от Кембриджа, однако я понятия не имею, где именно на Восточном побережье эти места расположены. Я завидовал им с их пляжами, их летними забавами.
Возможно, мы с Калажем действительно во многом похожи. Все в нас преходящее, временное, как будто история еще не закончила ставить на нас свои опыты и пока не придумала, что с нами делать дальше.
Было, впрочем, одно различие: он входил в контрольную группу, я же был подопытным. Ему дали плацебо, мне – настоящее лекарство. Я ощущал воздействие нового препарата, а он не мог понять, почему тот не работает. Оба мы были неприкаянными, но он оставался кочевником; у меня же под ногами была твердая почва. У меня имелась грин-карта, у него – водительские права. Он видел бездну в каждом дне своей жизни; мне никогда не приходилось заглядывать так глубоко. Передо мной всегда стоял забор или изгородь, загораживая вид; он давно устранил все преграды. Впрочем, нас отличала и еще одна вещь: он знал, как не сорваться в эту пропасть, я же поставил его между пропастью и собой. Он был моей защитой, моим ментором, моим голосом. Возможно, его жизнь была именно той, которую мне так отчаянно хотелось попробовать.
2
Через неделю, в воскресенье, я снова пришел в кафе «Алжир», надеясь, что Калаж не появится, хотя чутье предупреждало об обратном. Снова выдался жаркий и душный день конца лета, прохладных мест, кроме кино, почти не осталось, но тратиться на кино не хотелось. Я посмотрел туда, где он сидел на прошлой неделе. Столик занимала пара с ребенком, я нашел себе столик в другой части кафе, сел, вытащил «Мемуары» Ларошфуко. Услышал его голос. Он сидел неподалеку от меня и препирался со своим соперником по нардам.
– Опять ты то же. Больше не смей. Я тебя предупредил.
Мне было не разобрать, что это: обычная словесная перепалка между игроками или серьезное предупреждение. И тут Калаж очень громко хлопнул черной костяной фишкой по доске, едва ли не в исступлении.
– Nique ta mère, ник твою мать!
Еще один хлопок, и соперник, алжирец Муму, рявкнул:
– Nique la tienne, ник твою!
– Чем именно? – осведомился Калаж.
– Играй давай! – откликнулся Муму. |