Глядя на свое отражение в стеклянных окнах вагона метро, в котором я в тот вечер ехал в Ньютон, я раз за разом задавал себе вопрос: действительно ли это я, действительно это мои черты проступают среди совершенно чуждого мне бостонского пейзажа? Кто я такой? Сколько масок способен носить одновременно? Каким становлюсь, когда сам себя не вижу? Я просто существо, обделенное формой, из которого можно вылепить то, каким все остальные хотят меня видеть? Или, соглашаясь на все подряд с такой легкостью, я просто заранее выписал себе индульгенцию за подлость, которую рано или поздно да совершу в отношении тех, кто поверил в правдивость моего лица?
Я вгляделся в свое лицо на фоне чужого бостонского пейзажа и увидел адвоката, который за обедом дает официанту непомерные чаевые, потому что знает: сегодня в суде он поведет себя особенно подло. Увидел мужа, который покупает жене дорогие драгоценности – не после измены, а перед тем как найти человека, совместно с которым он разрушит свой брак. Увидел священника, дающего отпущение всем без разбору, потому что сам утратил веру и в грош не ставит свое призвание.
В тот вечер Эллисон надумала отвезти меня домой. Я ей позволил, хотя предпочел бы поехать поездом. По ходу приема случился один момент, когда мне захотелось развязать галстук, чтобы открыть свежему воздуху доступ в легкие, а заодно показать, что у меня одинаково много общего как с гостями, так и с официантами: все они были в белых парадных рубашках с расстегнутым воротом. Мне вдруг захотелось остаться одному, посмотреть, как Калаж скручивает самокрутку и высмеивает эту нашу вечеринку с ее зажравшейся гравитацией, свисающей с зажравшихся люстр, зажравшуюся непринужденность выпендрежных гостей с этими их чмок-чмок, привет-привет, с демонстрацией зажравшихся изобилия и беспечности. «Амерлоки, – услышал я его голос. – Возьми хоть эту, – он указывает на женщину в толпе. – Кожа как джут. Три поколения назад она вытягивала репу из пустопорожней земли. А эти две, – ехидная усмешка, – может, и приплыли сюда на яхте, но, если заглянуть поглубже, обнаружишь там всю заскорузлость морских волков и жульничество портовых грузчиков».
Мне хотелось посидеть в пустом вагоне поезда, чтобы гипнотический перестук колес прибил бушевавшее внутри пламя. Все эти богатеи, повязанные своим узким кругом. Их огромные машины. Их огромные особняки. Они пучили глаза, повторяя мое имя, как будто слышали его и раньше. Их якобы любовь к Средиземноморью, сути которого им не постичь и за десять жизней, потому что вместо этого любят они холодную Атлантику и безграничность Тихого океана, ибо Калаж прав, это другой мир, это другой язык, а люди эти – другая разновидность существ, как вот женщины их – женщины плюс еще что-то или, может, минус что-то, и поэтому они отличаются от женщин, которых мы знаем, которые нас вырастили, которых нас выучили боготворить, ибо, помимо прочего, в этих женщинах заключено все то, чем мужчина не является и чем стать не может. Калаж бы понял. При этом, как ни странно, мне сейчас и с ним не хотелось иметь ничего общего, потому что я его стыдился, слишком от него устал, и, хотя он мне казался ближе, чем любой на этом приеме, расстояние между нами было достаточно велико, чтобы напоминать мне, даже когда я по нему скучал, что отстраненность втравлена в меня кислотой и впечатана колючей проволокой. К нему я не ближе, чем к ним.
Мы с Эллисон сидели в машине возле моего дома.
– Скажи, что не так? – произнесла она наконец.
– Ничего, – ответил я.
– Я чувствую: что-то не так, совсем не так; почему ты мне не скажешь?
Я только и надеялся, что она не заплачет и я не начну ее жалеть. Не хотелось презирать себя еще сильнее.
Я увидел свой дом, увидел свое отражение в окне ее машины, подумал про поезд, на котором мог приехать из Честнат-Хилл, – наверное, так бы еще и сидел в нем перед пересадкой на Парк-сквер. |