– Я чувствую: что-то не так, совсем не так; почему ты мне не скажешь?
Я только и надеялся, что она не заплачет и я не начну ее жалеть. Не хотелось презирать себя еще сильнее.
Я увидел свой дом, увидел свое отражение в окне ее машины, подумал про поезд, на котором мог приехать из Честнат-Хилл, – наверное, так бы еще и сидел в нем перед пересадкой на Парк-сквер. Да, очень многое было не так, все было не так, но как хоть примерно объяснить это ей, если я и сам ничего не понимаю? Как сказать другому правду, если сам не знаешь правды? «Дело в том, что ты меня не любишь, или любишь недостаточно сильно, или совсем не?» Как объяснить, что ее-то я люблю, что из всех женщин, каких я знал, она единственная, с которой я хотел бы жить во взаимной любви и растить детей.
– Я не хочу от тебя отказываться, – выговорила она наконец.
В ответ я сумел лишь выдавить: «Мне иногда нужно побыть одному». Я не думал, что это произнесу, пока слова не сорвались с языка.
– Мне казалось, мы счастливы вместе.
– Так и есть.
– Тогда в чем дело?
Этого я не знал. Точно актер, которому вздумалось посидеть в гримерке после того, как погасли огни и все разошлись по домам, мне хотелось не спеша снять грим, парик, вставные зубы, румяна, ресницы, не спеша вернуть себе собственный облик и увидеть лицо, а не маску, не маску вновь, ибо под маской маска. Хотелось поговорить с самим собой по-французски, с природным моим французским акцентом, поговорить так, как научили говорить люди, которые привели меня в этот мир. Я устал от английского, устал от всего, что лишено было запаха морской соли в летний день, душистых рассолов, которые готовили в наших кухнях в бесконечные летние полдни, когда цикады трещали, будто обезумев, а время замедлялось, а море манило, гладкое и недвижное, сквозь окна спален, когда не хотелось дремать днем, но тебя все же убаюкивал голос волн. Я даже устал от своего нарочитого Парижа, от расставленных мною ширм, устал думать, что ношу маску, устал тосковать по собственному лицу, устал думать, что постоянно препираюсь не с маской, а с лицом, – устал бояться, что этого самого лица у меня нет, да и не было вовсе. Устал страшиться, что не способен к любви – ни к кому и ни к чему.
– Я поеду домой. Завтра тебе позвоню. Если ты не сможешь сказать мне правду, мне все станет ясно, и я обещаю больше тебя тогда не беспокоить.
Она сдержала свое обещание. Один звонок на следующий день. И на этом все.
Калаж, когда я пересказал ему слова Эллисон, заявил, что все это типичная эрзац-болтовня. Однако она – и это я знал даже тогда – повела себя с безупречным тактом и достоинством, каких больше я за всю свою жизнь не видел ни у одной женщины. Она с первой и до последней минуты была откровенна и отважна. Она знала, чего мне хочется. А я даже не знал, как хотеть, и уж всяко – чего я хочу. Она вызывала восхищение.
Когда мы в тот вечер попрощались, я поймал себя на желании, чтобы она на следующий день не звонила вообще. Не хотелось мне поминок с глазу на глаз, которые, как я знал, нам предстоят. Если, только чтобы избежать этого звонка, придется принести ее в жертву смертельной аварии на пути обратно к родителям в этот вечер, так тому и быть. Мне было невероятно стыдно. Но стыд – просто метафора, слово, пустышка. В большом обменном пункте души это еще одно слово-банкрот, которое ничем не приближает меня к осмыслению собственных чувств.
Когда я в тот вечер поднимался к себе на четвертый этаж, сердце внезапно екнуло: я вспомнил, что в квартире – Калаж. Поймал себя на том, что и ему желаю того же самого. Вот бы его сегодня депортировали – не придется объяснять, почему мне хочется, чтобы он исчез из моей жизни. А если они с Эллисон устроят совместное лобовое столкновение, тем лучше. |