|
Вести жизнь человечную – и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь, с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось – и вполне естественно – предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора…
Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он остановился отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью‑Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданьем лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью‑Йорке), напомнившие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы‑гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно было определить, какого они пола; крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы – либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу.
Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз – тот провожал его взглядом из какого‑нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове «ничего» Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной, то это уже окончательно. Но сегодня ему пришло в голову, что, поскольку Рамона питает слабость к модно одетому мужчине и даже ему частенько подсказывала, что выбрать, то она, скорее всего, приложила руку и к туалету Хоберли. Как ученая мышь в гибельном эксперименте, он безнадежен в своих покровах былого счастья и любви. Вставать среди ночи на звонок из полиции и нестись в Бельвю к его одру – для Рамоны это уже слишком. Рынок страстей и сенсаций лихорадило: произвести потрясение, скандал среднему человеку не по средствам. Подышать газом или раскровенить запястье оказывается недостаточно. Начать баловаться марихуаной? Вздор! Начать хипповать? Чушь! Удариться в разврат? Забытое словцо долибидозной эры. Неудержимо приближается время – Герцог берет менторский тон, – когда не имущественный или образовательный ценз, не подушный налог, а только безнадежность положения обеспечит вам право голоса. Нужно быть конченым человеком. Что было пороком – ныне оздоровительные меры. Все меняется. Общество оценит всякую глубокую рану, из‑за которой прежде не поднимали бы никакой истории. Хорошая тема: история душевной выдержанности в кальвинистских общинах. Когда под страхом проклятья каждый должен был держать себя как избранный. Всем этим историческим ужасам, этой агонии духа должно наконец настать освобождение. |