Тоскливо ей в могильной тишине кельи рядом со старой сморщенной монашкой.
Соломония приподнялась. Легкая рубашка упала с плеч. Месяц защекотал упругое тело тоненькими иголками, которые проникли глубоко, к самому сердцу, и оно трепетно забилось. Соломония встала с кровати и порывисто разделась. Рубаха кругом легла на темный ковер белым венчиком, из которого только что показался цветок. В приоткрытое окно проникал легкий ветерок. Соломония выглянула и прислушалась к шепоту ночи.
Ей казалось, что кто-то неведомый зовет ее, и она вся тянулась к нему, чувствуя на себе его горячую мужественную руку. Порой она словно искала кого-то и, не найдя, со стоном снова бросалась на постель. Распустив тяжелые черные косы, она укрывала всю себя ими и в сладких мечтах летела навстречу будущему.
Проходили часы. Соломония блуждала по комнате, пока не блеснул рассвет и первый луч солнца не зарумянил небо.
Уже утро, а сна все нет… Господи, до каких пор это будет? Глянула в зеркало. Боже мой, боже мой! Что за жизнь!
Отошла от зеркала и села на кровать. Спать не хотелось. Тело горело. В комнате было душно. Соломония набросила на себя рубашку, поверх черную рясу и вышла из кельи.
Утренняя прохлада немного освежила ее, и она, словно тень, поплыла садом.
— Доброе утро! — услышала она чей-то грубый голос.
— Доброго и вам! — машинально ответила Соломония.
— Не спится?
Соломония подняла глаза. Перед ней стоял красавец-юноша… В рясе.
— Чего тебе, брат, нужно здесь так рано? — взволнованно спросила.
Он улыбнулся.
— Давно ли, девушка, чудная такая?
Она только теперь заметила, что у колодца, выходившего половиной на улицу, стояла пара лошадей, запряженных в повозку, а Иван — с ведром возле нее. Соломония еще больше смутилась. Крепкий, красивый, Иван так и жег ее глазами. Ей казалось, что это и есть тот, кто звал ее, тревожил ночью, волновал кровь. Исчезли и монастырские стены с суровыми правилами, и шестидесятилетняя сухая монашка, мать Анфиса. Она откликалась на зов крови и пылала, как восход.
Иван видел это и любовался ею. Удивлялся тому, куда делись его грубость, наглость и насмешливая речь. Откуда на него волной нахлынули застенчивость, робость и нежность?
— Из каких мест, сестра? — спросил робко.
— Из-под Сорок… С Карасёвого хутора.
— Из-под Сорок? И я оттуда…
— Правда?
— Да… И совсем недавно. А ты?
— А я едва помню село. Давно оттуда… Как умер отец, нас осталось двое у матери: мне, старшей, десять лет и младшей сестре четыре года. Мама очень бедствовала, в наймы водила, да никто не брал: маленькая была. А тут на хутор к нам пришла какая-то монашка. Увидела бедность, посоветовала отдать меня в монастырь. Да так вот уж десять лет прошло здесь… Еще и за воротами не была. Не знаю, как там и люди живут.
— Бедная девушка, — тихо проговорил Иван, — десять лет не выходить. Худо.
Не выходила. Нигде не была ни разу: не пускает мать Анфиса.
— Жаль мне тебя, сестра, но что поделаешь?
Соломония с восхищением смотрела на него. У юноши был искренне сочувствующий вид. Сердце ее защемило от жалости к себе, покатились слезы. То ли оттого, что десять лет просидела за стенами, то ли потому, что осталась сиротой, или от Иванова сочувствия, а может, и потому, что где-то далеко отсюда живет убогая мать-вдова с ее младшей сестрой Марысей и не может старая даже увидеть свое дитя, только передает ей приветы через людей. Кто его знает… Но только сжалось сердце от жалости к себе, и Соломония заплакала. Она так жаждала тепла, ласки… И вот эта ласка засветилась в Ивановых глазах, зазвучала в его голосе, залучилась на его лице… Он вдруг стал ей каким-то близким, своим…
— Ну, не плачь, сестра, слезы не утеха. |