Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?
– Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.
– Возможно, – кивнула Мила и спросила неожиданно: – Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.
– Миллион? – спросил я наугад. – Или два?
Мила покачала головой:
– Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.
– Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.
– Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.
– Но ведь любому искусству противно злодейство? – сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.
– Конечно, – легко согласилась Мила. – Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.
В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я опять обрадовался этому – я плохо понимал, о чем говорит Мила, что‑то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:
– Милочка, давайте выпьем за «самых‑самых» архивистов.
– Таких не бывает, – усмехнулась Мила.
– Да, не бывает. Потому что они все – «самые‑самые». Пройдут годы, много‑много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность – это, видимо, очень долго.
Люда‑Людочка‑Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно также гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ – ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.
– Давайте выпьем за них, – кивнула Мила. – И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.
– А кто они? Ваши учителя?
Мила покачала головой:
– Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «…и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны…» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что‑то остановило мое внимание, хотя я не могла никак сообразить – что именно. И вдруг поняла – бомбардировщик! Ведь бомбардировщик – многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. |