Это у меня все в прошлом и трудно войти в новый ритм. А вам нужно — не вековать же на радио.
— Да, конечно, но писатель, возможно, должен иметь не только письменный стол. Даже самый большой на свете, — усмехнулся Максим, вспомнив свою мечту о большом письменном столе. — Заставлять себя?
— Ну работа, хотите ли вы этого или нет, всегда какое-то принуждение.
— Конечно, и все же, если в сердце пусто...
— Милый мой, — подвинулся вместе со стулом к Максиму Воронов, — смотрите на меня и учитесь: я ведь старый хрыч и дурак — немного выпил, поэтому откровенно и говорю вам все это, — так вот, я дурак, а почему сюда приехали вы?
Глаза Воронова блестели, он действительно был откровенен, и Рутковский понял, почему он искал встречи: захотелось выговориться, излить душу, потерзать себя и, наконец, оправдать и свою духовную пустоту, и творческую несостоятельность; всегда можно найти что-нибудь, лишь бы реабилитировать себя, свалить причину своих неудач на кого-то, на не зависящие от тебя обстоятельства, на какую-то высшую силу, не дающую высвободиться и заявить о себе во весь голос. А если присмотреться, то причина в тебе же самом, в безволии, обычной лени, или, как случилось с Вороновым, в духовном предательстве самого себя.
Рутковский не ответил Воронову. Да и что мог ответить. Он-то знал, для чего приехал сюда, а оправдываться и живописать свои поступки не желал: все равно любые его слова прозвучали бы фальшиво, а фальшивить не хотелось — он имел право хотя бы на это. Но Воронов, как оказалось, и не требовал от него ответа. Сидел, опершись руками о спинку стула, говорил быстро, и сейчас не услышал бы никого, слышал только себя и говорил только для себя:
— Мне уже не вернуться назад, и я жалею, что поступил так, упрекаю себя, и не потому, что имею материальные затруднения, мне просто тяжело и ностальгия мучает меня. Я стал творческим импотентом, перестал чувствовать слово, а что может быть страшнее для писателя? Если каждый день сталкиваешься с чужими людьми, если видишь чужие физиономии, если не с кем серьезно поговорить, пошутить, посидеть молча, какая же это жизнь?
Мартинец налил в стакан немного виски, подал Воронову, и вовремя, ибо тот с жадностью отхлебнул, допил до конца и пожаловался:
— Видите, единственное утешение в спиртном, понемногу спиваюсь, но не могу остановиться.
Мартинец не выдержал, чтобы не поддеть:
— Говорили вы, Александр Михайлович, хорошо, красиво, и что это за манера славянская: топтать себя и чувствовать от этого удовлетворение? А после этого спокойно отведывать чай с пирожными. К тому же обязательно со свежими пирожными.
Воронов нахмурился: думал, что его поймут совсем не так, пожалеют и оправдают.
— Вы слишком рационалистично мыслите, юноша, — обиженно процедил он.
— Конечно, как можно иначе? Да и вы сейчас договаривались о гонораре на нашей станции.
— Такова жизнь, — вздохнул Воронов.
— Вот я и говорю: все мы любим красивые слова, а когда доходит до дела...
— Ладно, — перебил его Рутковский, — что мне передать Кочмару?
Воронов поиграл пальцами обеих рук: переходить от патетики к прозе не так-то и трудно, но ведь нужно придерживаться какого-то приличия. Поднялся, немного походил по комнате, делая вид, что раздумывает. Наконец ответил:
— Я дам вам рассказ, небольшой рассказ, недавно написан. И пусть кто-нибудь из корреспондентов запишет разговор со мной. Передайте господину Кочмару, что я делаю это с удовольствием.
Эти слова так не вязались с прежними патетичными тирадами, что даже Мартинец растерялся.
— Ого, — пробурчал, — а вы знаете, что делаете!
— Да, да, — неожиданно быстро согласился Воронов. |