|
Одна — рыхлая и прыщавая — была одета нелепо ярко, а другая — чахоточно худая и румяная — с претензией на элегантность, даже курточка на ней была, похоже, натуральной кожи, но ее тонкая длинная шейка торчала так трогательно и беззащитно, как бывает у мальчиков-солдатиков, еще не привыкших к грубому сукну шинельных воротников. Вообще же толпа перестала быть однородно серой, как когда-то, а тех, кто помоложе, и вовсе не отличишь от друзей его сына-американца.
За почти двадцать лет американской жизни Москва стала чужой, даже враждебной. В их флоридской, пусть и столичной, глуши русские старались не сближаться, напротив, стремились слиться с соседями и сослуживцами. Теперь, когда его положение в университете было уже прочным, он мог позволить себе выпить водочки с профессором-славистом, эмигрировавшим в свою пору из Ленинграда, и порассуждать о причудливой судьбе российской демократии. Но в нечастые свои приезды Павел убеждался, как далеки почерпнутые из Интернета сведения от московской реальности.
Москва, впрочем, не вызывала никакой ностальгии, не побуждала искать друзей юности и стала только тем местом, где болеют и стареют родители, которые так и не выбрались посмотреть на его новый дом и взрослого внука. Да и тот стремился забыть свое происхождение, быстро стал настоящим янки, а женившись, чаще видел родных своей Мэри, чем папу с мамой. Павел помнил, как в тринадцать лет, только-только освоившись в тамошней школе, сын устроил истерику по поводу своего имени: «Не могли назвать по-человечески!» Действительно, родовое, прадедовское имя Аркадий сложно было переделать на американский манер. Зато белорусская фамилия Кмит, странная и двусмысленная в Москве, а здесь звучащая почти как Смит, его вполне устраивала. С сыном Павел говорил по-английски: как старались для практики после переезда, так и пошло. О Москве тот и слышать не хотел, однажды бросил презрительно: «Чего мне туда ехать, я там уже был!» Павел сначала по-отцовски возмущался, а потом поймал себя на том, что делает это исключительно в воспитательных целях и, наверное, зря. Важнее, чтобы Аркаша чувствовал себя американцем. На самом деле убеждал он не сына, а самого себя.
Начал накрапывать дождь. Отдельные крупные капли лениво падали на асфальт, чуть прибивая пыль, и он становился похож на мамину блузку в горошек, а в воздухе разлились свежесть и тот забытый запах, который долго не выветривается из новых станций метро. В его детстве открытие каждой было событием, и они с родителями непременно ездили посмотреть на подземные дворцы.
Последние годы он стал гораздо чаще звонить в Москву, постепенно перейдя на ежедневный режим разговоров. Беседы с отцом превратились из повинности в потребность, даже отдушину. Поверив, что это недорого, отец теперь не торопился, и темы стали философскими, историческими. Отец то и дело повторял: «Бедная Россия, разбросало по миру твои мозги». Но эмигрировавших коллег не осуждал: «Ну как жить в стране, где не так уж давно в порыве борьбы с космополитизмом готовы были перевести по частям фамилию и именовать Эйнштейна Однокамушкиным, раз уж нельзя совсем обойтись без теории относительности?» И еще они играли в цитаты. Старались подловить друг друга: «А это откуда?» Накануне смерти отец спросил: “Все к лучшему в этом лучшем из миров”, — не помню, Монтень, что ли?» Когда мама разбудила Павла ночным звонком и сказала, что только что закрыла папе глаза, первое, что он сделал, — включил компьютер и выяснил, что не Монтень, а Вольтер. Смешно, но он ощутил это как последний невыполненный долг… Шагая от метро к дому, Павел думал, какое счастье, что они с отцом напоследок успели узнать друг друга, подружиться. Но эгоистично не отмечал, что для запертого в четырех стенах и живущего на уколах умирающего это было и вовсе единственной отрадой.
Обычно к телефону подходила мама, они коротко обменивались бытовыми и медицинскими новостями, потом начинались разговоры с отцом. |