|
Отец всегда писал только простым карандашом. Недавно Павел спросил его почему. Он ответил, что всегда возмущался эпитету «простой», и заговорил с неожиданным жаром: «Что за глупость — простой! Он самый загадочный: твердый, мягкий и самый мой любимый 2М. Им можно делать разный нажим, почти как забытыми под тотальным нашествием шариковых и гелевых ручек-однодневок настоящими, чернильными, с “открытым”, и “закрытым” пером, и, как вершина — “золотым”. И он самый совестливый: написал глупость — бесследно исчезает, тронутая ластиком… А еще раньше были химические карандаши, ты уже, поди, не помнишь — канули в Лету. Бывало, послюнявишь, так что на языке долго остается след, и они пишут сине-фиолетовым несмываемым цветом, который у меня почему-то ассоциируется с посылками, которые получала твоя няня из деревни: в фанерном ящике переложенные местной районной газетой огромные краснобокие яблоки сорта “апорт”, а на крышке — коряво написанный крестьянской рукой наш адрес. Кстати, яблоки эти няня Валя называла, как привыкла, “Опороть”, ловчее выговаривалось».
В последние месяцы из любого пустяка отец вытягивал маленькие устные эссе, их разговоры были всегда существенны, даже если предмет вроде бы не стоил такого внимания. Так было у Павла только в юности, когда долгие беседы ни о чем самоценны, горит свеча, а скверное, как теперь понятно, кислое вино кажется амброзией. Это символы, неуклонно съедаемые текучкой, по ошибке называемой жизнью: такой перевертыш, где главное оттеснено на задний план заботами о выживании…
Павел не то чтобы боялся самолетов, но не любил, да и летать часто не было нужды. Сейчас под ним была бездна, впереди — бездна же времени. Пора потихоньку возвращаться в реальность. Павел так и думал: в самолете стряхну с себя московские переживания, настроюсь на обычную жизнь, прилечу уже в форме, в боевой готовности. Но получилось наоборот: пока что он все глубже погружался в воспоминания.
В молодые годы еще свежа была мода на «физиков», а его, студента МИФИ, тянуло к «лирикам». С одной стороны, он гордился своей «избранностью», но испытывал жгучее, безмерное любопытство к тем, для кого не конкретика, а размытые, «умные» разговоры — профессия. Он искренне не понимал, какие специальные знания могут дать право судить литературу, искусство. Поэтому так обрадовался, когда случай ввел его в богемную компанию художников. Он был уже женат, и одно это препятствовало его полноправному членству в компании, да и Рита не вписалась бы в эту легкомысленную вольницу. Так что был он там всего несколько раз, которые вместе с лицами слились в цельное впечатление. Но одного парня он хорошо запомнил. Они как-то разговорились про красоту иных физических терминов, как, например, истинное и ложное изображение в оптике или совсем загадочное — «солнечный ветер». Павел спросил его, правда ли, что труднее всего писать небо, воду, снег, то есть мнимо однородные поверхности? Тот согласился, но сказал, что еще очень сложно изображать «слишком красивое», например морозные узоры на стекле — и показал, подойдя к замерзшему окну.
У них во Флориде снега не бывает. Но в прошлый раз он был в Москве зимой и, как в детстве, прижимая монетку к автобусному стеклу, пожалел, что тогда не сказал этому гуманитарию, что мы зря смеемся над понятием «прошлогодний снег». Ведь есть многолетний снег, частично слежавшийся, так называемый фирн — на Севере и на высоте в горах. Он никогда не тает. Только сверху падает новый. Так и в жизни — нарастает слой за слоем, но ничего, ничего не исчезает.
Вот вчера сходил во двор своего детства. Оказавшись в родном переулке, с ужасом подумал, что ничего не узнает, что попросту его не найдет. Но приметы всплыли даже не в памяти, в более глубоком слое, где хранился отпечаток тяжелой серой громады доходного дома с трехгранными эркерами и безвкусной лепниной. |