Пусть так, но этим миром правят именно мелкие чиновники, самые что ни есть мелкие, на прямой пробор причесанные канцелярские крысы в нарукавниках и засаленных подтяжках.
В их руках и печать, и подушечка для печати, «на ваш исходящий, наш исходящий» — этим тоже они распоряжаются.
Жажда у него прямо-таки бедуинская, пол кружки разом выливает себе в глотку.
— Плевать хотели большие начальники и на Вселенную, и на реликтовое излучение, и на хрононы; от того, стационарна модель или нет, им ни жарко, ни холодно.
Знай себе спускают концепции да директивы, следят за магистральными направлениями, а воз-то тащим мы, мелкая сошка.
И когда он успел осушить кружку до дна?
— Ненависти у меня к ним нету, что ты! Но что-то в них напоминает мне медузу, тут уж ничего не попишешь, напоминает, да еще как.
Пускай, на свете всем места хватит, в том числе и медузоподобным. Эдаким вольным зонтикам в море нашей растерянности. Разорвать их в клочья легко, да зачем? Из каждого клочка вырастет еще одна медуза, медуз станет больше.
Лучше не трогать их…
Две невинные рыбешки устремляются следом за пивом.
— Эй, паренек, а как там твоя история? Ну, с красавицей-то этой, с куклой?
Что он понимает, истукан, в сердечных делах! Рассказывай, не рассказывай, его холодности и безучастности не прошибить. Любовь высочайшая форма отношения человека к человеку, а этот материальный конденсат думает только о витамине Б-прим да фосфоре.
— Так-так, — бормочет Оразд. — Значит, считаешь — высочайшая форма духовных отношений. А я суюсь со своим тиамином да фосфором… Может, ты и прав, как знать…
Я заметил, что, когда его одолевают сомнения, в сероватом облаке, которое он собой представляет, начинают потрескивать чуть тлеющие искры. Тогда субстанция приобретает мертвенный неоновый блеск и я окончательно теряю его очертания, не могу понять, где что. Не исчезает лишь смутное желание, чтобы он и вправду был рядом. И без того всё вокруг неясно, вот мне и хочется, чтобы он существовал, чтобы нес свою ахинею, без этого пугает болезненная обманчивость его мира.
— Ты не знаешь, что такое любовь, — говорю я. — Она для тебя фантасмагория. Вот ты иронизируешь. А почему? Потому что ты недужный, потому что никогда не любил.
— Вот балаболка на мою голову… Что ты заладил: люблю, люблю. Нельзя любить не человека, а предмет, какую-то куклу, марионетку. У нее же всё поддельное — и тело, и глаза, и губы. А настоящего — ничего. Задница, и то приметана во-от такущими стежками, синей ниткой. И набита ветошью из старого тюфяка. Разве можно такое любить?!
— Можно! — кричу я. — Разумом я всё понимаю не хуже тебя, но у сердца свои резоны. Картину можно любить? Музыку можно любить? Значит, можно любить какую угодно выдумку. Я вот люблю ее.
— Не ты ее любишь, — говорит Оразд. — Ложь не в тебе сидит, она навязана извне, ты ей всего лишь подчиняешься. И любишь не свою выдумку, а чужую.
— Ты мне отвратителен!
— Что ж, твое дело. Да только знай, я один тебе не лгу. Кроме меня, некому тебя предупредить: нельзя человеку жить исключительно химерами собственного мозга, надо вырваться из его плена, потому что мозг — самый подлый и двуличный лжец, А иначе зачем даны человеку? Да если б достаточно было фантазии, миражей и химер, если б можно было обходиться подделками да сказочками, зачем слух, зрение, осязание и прочее? Живи себе в собственном черепе — и вся недолга!
— Люблю я ее, а за что — сам не знаю.
— Значит, не любишь. Кто-то над тобой властвует, управляет тобой — а ты подчиняешься.
— Как же мне в этом разобраться? — спрашиваю. |