— Если бы она была жива, если бы она только могла мне рассказать!
— Рассказать вам что? — спрашивал доктор Клингер.
Я взвыл. Откуда мне знать. Но с чего же еще начать, кроме как… только там опять ничего нет. Это очень далеко, недостижимо далеко. Я вгрызаюсь в ил на самом морском дне, но когда достигаю поверхности, у меня не остается даже крупиц песка под ногтями. Но сам нырок великолепен! Сама попытка прекрасна! Это усердие, которое я вкладываю! Меня не победить, покуда я не оставлю своих попыток! Я вернулся к ранним часам своего человеческого существования. Я говорю врачам, когда грудь — это я, и когда я — это грудь, когда все во мне и я во всем, когда выпуклость — это вогнутость, а вогнутость — выпуклость, мои первые тысячи часов после пребывания в небытии, заря моей жизни, моя Месопотамия! О, как я говорю! Все! Все! Я доберусь до истины! Я не умолкну ни на мгновение, пока жив мой разум. Возможно, это постаналитический коллапс, который продлится год — вот самый отчаянный способ остаться при Клингере.
— Вы когда-нибудь задумывались, доктор, какие фантастические идеи о зависимости расцветают у ваших инфантильных пациентов только при мысли о вашей фамилии? Вы когда-нибудь осознавали, что все наши имена начинаются на К — ваше, мое, Кафки. И потом еще Клэр и мисс Кларк…
— Алфавит, — напомнил мне этот учитель английского языка, — имеет всего двадцать шесть букв. А нас миллиарды и всем нам нужны какие-то инициалы, чтобы отличать друг друга…
— Но!
— Что «но»?
— Но ведь в этом что-то есть! Что-то есть! Пожалуйста, если я не могу, но вы-то можете — дайте мне ключ! Укажите мне путь! Я хочу выбраться из своего состояния!
Вместе с ним я пытаюсь вспомнить основные события моей душевной жизни, и снова переворачиваю страницы в антологии рассказов, которые мы вдвоем составили, как своего рода текст для спецкурса под названием «История жизни Дэвида Алана Кепеша», читанного нами вместе в течение пяти лет. Но рассказы эти совершенно бесполезны — тут даже я с ним соглашаюсь. Слишком все знакомо, все уже настолько жевано-пережевано. Драма моей жизни потрясает не больше, чем хрестоматия зарубежной прозы для десятого класса, куда включено «Ожерелье» Мопассана и «Счастье Ревущего Стана». Если бы моя антология продолжала интриговать меня закрученностью сюжетов и многозначностью смысла, я бы не перестал ее анализировать вовсе, но я все же перестал, и самая важная причина этого заключалась в том, что рассказы из жизни Кепеша, некогда столь же для меня увлекательные, как «Братья Карамазовы», были мной проанализированы настолько тщательно, что в конце концов стали такими же унылыми, как какой-нибудь хрестоматийный каштан, о котором нудно повествует провинциальный школьный учителишка. Вот этот вывод и явился главным достижением моего успешного анализа.
Ага, подумал я. Вот и травма, о которой я никак не мог вспомнить: мой успех. Вот от чего я открещивался: моя победа. Вот в чем я никак не мог себе признаться.
— Что? — спрашивает доктор Клингер. — В чем вы не могли себе признаться?
— Вознаграждения! Безмятежность! Комфорт! Тихая, упорядоченная и благополучная жизнь. Жизнь без…
— Погодите, погодите. Почему вы не можете себе в этом признаться? Это же замечательные вещи. Бросьте! Перестаньте комплексовать, мистер Кепеш. Вы заслужили эти житейские радости!
Но я не слушаю, ведь слова, которые я слышу, значат вовсе не то, что он имеет в виду. Я говорю о том, о чем говорят обычно все пациенты, об этой воображаемой подруге всех удрученных — о моей Вине. Я говорю о Хелен, бывшей жене, чья жизнь ныне, как я теперь понимаю, куда ужаснее той, прежней, когда мы переживали ужасную катастрофу, которой обернулся наш брак. |