Чего, в отличие от нее, жаждал я, так это, она бы сказала, почитания обожания, а не взаимной человеческой близости; ну что ж, будем надеяться, что я отыщу себе нужное: взморье наводнено косяками юных девиц, жаждущих подцепить преуспевшего немолодого мужчину… "Вроде твоей подружки в капюшоне, – с горечью заключила она, указывая на дверь у меня за спиной. – Поступай, будь любезен, как тебе нравится; мне больше нет дела; только оставь меня одну".
Вплоть до этого последнего повеления она вполне владела собой, сломило ее это "одну"; она пылко обхватила руками шею Финея и оросила его плечо рассолом горючих слез. Потекли слезы и у меня, отнюдь не крокодиловы, никакого очковтирательства. Я вытащил у Кефея из-за пазухи свой кинжал, прикидывая, кого из нас убить. Неподвижная, точь-в-точь ее изображение на стенах Хеммиса, но проплывающая сквозь потоки моих слез, совсем как при первом моем подводном на нее взгляде, сразу за порогом стояла кроткая Медуза. Добрую половину моего четырехкамерного сердца затопило: один желудочек, чего доброго, навсегда останется в память о моем вышедшем мне боком браке и запоздалом возмужании на холостом ходу, словно стульчик почившего дитяти; одно из предсердий, все еще сохранившее свободу, в нерешительности колебалось на грани выбора. Если бы только она поманила, призвала, избавила меня от сомнений, протянула руку! Но, конечно же, никогда она этого не сделает, никогда. С замиранием сердца я, оцепенев, застыл в нерешительности, словно она была всего-навсего гибельной старой, а не парадоксально драгоценной новой, пересмотренной Медузой. И тогда (с этим последним – в скобках, через плечо – взглядом на Андромеду и мою наивную грезу об омоложении: с муками умершая некогда любимая, счастливого тебе пути. Прощай! Прощай!) я отбросил ведовской кинжал, переступил порог, зажмурился, принимая ее со всеми сложносоставно-предопределенными обязательствами, – жестокий выбор! нежная плоть! – откинул посреди поцелуя ее пресловутый капюшон, открыл глаза.
– Теперь мы можем поговорить?
Сердце мое, – всю ночь.
– Ночь наполовину прошла.
Так было и с моей жизнью. Т. е.:
– Хорошо. У нас еще полночи.
И то же на следующую ночь, и на следующую, и на следующую, пока не выгорят даже сами наши звезды. И половину каждой из них я буду разворачивать свой рассказ, пока он не станет нашим, и половину каждой из них мы будем разговаривать друг с другом. Столь многое нужно сказать.
– Но многое в словах не нуждается.
А половина вечности – тоже вечность. Как ты полагаешь, сколько мы уже пробыли здесь, наверху, любовь моя? Три ночи? Три тысячи лет? Почему ты думаешь…
– Все вопросы задаешь ты. Давай лучше по очереди. У меня их семь.
И у меня. Один…
– Еще не первый. Мне нравится наша история и то, как она рассказана, но мне непонятны один или два момента. Например, аллитерации.
Тут уж ничего не попишешь, я же торчу на буквах, буквально задвинут на письменах. Взгляни на II-F-2 – мои каракули в Сахаре, или на эпистолы "Персеиды", отправленные между II-A и -В…
– Баста. Один?
Мы не одни. Кто здесь еще?
– Все, кто был по существу. Тут тоже ничего не попишешь. Видишь ли, мои глаза… по условию Афины… каждого, на кого я бросила взгляд в твоем последнем предложении, я осудила превратиться в звезды – кроме каменного Финея, который вновь обрел плоть и кровь. Не спрашивай почему.
Думаю, что знаю, и благодарю.
– Выше всех Кефей, он, разговаривая сам с собой, вознесся первым. С ним Кассиопея, я расположила ее чуть ниже…
Зрелище что надо. Впрочем, тебе не обязательно было включать сюда моих бывших тестя и тещу, но мне и в самом деле был симпатичен старый Кефей. Интересно, не повторяет ли он все свой монолог. |