Это предвечерье, сумерки, двуликий час между днем и ночью, когда город раздает обещания одновременно и пугающие, и завораживающие, потому что у нас сбиваются ориентиры, вокруг воцаряется полное безвременье, имеющее, однако, настолько четкие временны´е границы, что мы забредаем в фантомные зоны, куда нас заманивают последние следы зари нынешнего утра или завтрашнего. Подобно Эдгару Аллану По, Шарль Бодлер — переводчик По на французский — всегда испытывал внутреннюю тревогу в этот час газового света и, притом что к Парижу он всегда относился прохладно, видимо, тосковал по давно утраченному старому Парижу, а возможно, и по еще более неказистым пейзажам Нью-Йорка По — как вот По лелеял в душе призраки Парижа, которого так никогда и не увидел. Бодлер занимался тем же, чем величайшему его исследователю, немцу Вальтеру Беньямину, суждено было заняться шестьдесят лет спустя, по ходу блужданий по улицам переиначенного осовремененного Парижа, где он упорно выискивал утраченные следы исчезнувших аркад-пассажей Бодлера. Подобно лозоходцам, он ощущал магнетическую индукцию того Парижа, который исчез навсегда, бесследно.
У Беньямина были все основания ощущать, что Нью-Йорк наверняка заворожил бы Бодлера. Его друзья-евреи, бежавшие от немцев и нашедшие приют в США, призывали его к ним присоединиться. Беньямин так и не сумел пересечь Атлантику. Когда он понял, что нацисты его вот-вот настигнут и спасения нет, он покончил с собой.
Картина Слоуна — это моя воображаемая версия исчезнувшего Нью-Йорка. В любом городе мы постоянно наступаем на чужие следы. Здесь не походишь в одиночестве. Каждому случалось отправляться по следу художника в том или ином городе. Каждому — хотя бы раз в жизни — доводилось следовать в толпе за незнакомцем. Каждому доводилось много лет спустя вновь идти по собственному следу, дважды оказываться в одном и том же месте и, подобно Уитмену, «[думать] о времени — о ретроспекции».
Вряд ли Слоун догадывался, как будут воспринимать его картину годы спустя, но в ней явственно звучит страх того, что город — кто-то даже сказал это о его работах — изменится еще до того, как успеет высохнуть краска, что все умрет, что даже Е1 скоро разберут, что это моментальный снимок мира, уже предназначенного для того, чтобы рано или поздно на него оглянуться. Слоун писал для человека, которым он уже не является, но так полностью и не стал, которому он подсовывал закодированные сообщения в единственной системе шифрования, которую понимал сам: «я-до» и «я-после».
Вид времени «сейчас» или города «сейчас», который скоро станет городом «потом», является, подобно самим сумеркам, миражом, помещенным между двумя иллюзорными временны´ми зонами: еще нет и более нет — или, если говорить точнее, «более нет», которое оглядывается назад на то время, когда оно было «еще нет», но уже знало, что скоро превратится в «более нет».
Искусство — летопись того, как мы ссоримся со временем. Мы залезаем в нору между двумя мгновениями, оба из которых крайне недолговечны, и высвобождаем место для третьего мгновения, которое смотрит сверху, стряхивает, превозмогает и, если нужно, искажает время. В стихотворении «Лебедь» Бодлер пересекает мост Каррузель и, глядя на город, к величайшему своему огорчению, обнаруживает, что Париж меняется (“Paris change!”) и что старого Парижа больше нет (“Le vieux Paris n’est plus”). Париж с его раскиданными тут и там реликвиями и обломками, с его извечной пылью напоминает ему то, что оставили за собой эллины, когда до основания разрушили и сожгли Трою. Поэт, отверженный городом, который все еще остается его домом, но из которого ему постоянно хочется вернуться в некое место, для которого у него пока еще нет названия, превращается в изгнанника во времени.
Когда Бодлер шел по мосту Каррузель, тот был построен совсем недавно. |