Нам казалось, что мы сможем забыть о случившемся, и мы пробовали жить по-прежнему, но поняли, что больше у нас этого не получится. После предыдущих горьких недель непрерывных разговоров и споров мы оба погрузились в молчание и словно боялись взглянуть друг на друга. Китти не думала, что перенесет аборт так тяжело, и, несмотря на уверенность в своей правоте, не могла отделаться от мысли, что совершила ошибку. Подавленная и убитая всем, через что ей пришлось пройти, Китти, как в трауре, бродила по нашей квартире. Умом я понимал, что должен утешать ее, но не находил в себе силы превозмочь собственную боль. Просто сидел и смотрел, как она страдает, и в какой-то миг вдруг понял, что ее страдания доставляют мне удовольствие, что я хочу видеть, как она расплачивается за содеянное. Это, верно, был самый чудовищный миг, и, увидев собственную мерзость, я в ужасе отпрянул от самого себя. Больше я не мог этого выносить. Всякий раз, глядя на Китти, я видел лишь собственную презренную слабость, страшное осознание того, в кого я превратился.
Я сказал Китти, что мне надо на некоторое время уехать, чтобы разобраться в своих мыслях, — у меня не было мужества сказать ей правду. А она все поняла. Ей не нужны были слова, чтобы догадаться о настоящей причине. Увидев на следующее утро, как я укладываю вещи и готовлюсь к отъезду, она стала умолять меня остаться с ней, она даже упала на колени и просила не уезжать. Ее измученное лицо было в слезах, но я превратился в камень, и ничто не могло меня удержать. Я положил на стол свою последнюю тысячу долларов и сказал Китти, чтобы она их тратила, пока меня не будет. И вышел. Когда я спустился на улицу, меня уже душили рыдания.
7
Остаток весны я жил у Барбера. Он приютил меня и наотрез отказался делить со мной оплату за квартиру. Поскольку мои сбережения снова были почти равны нулю, я довольно быстро отыскал себе работу. Спал я теперь на диване в гостиной Барбера, вставал каждое утро в половине седьмого и до вечера работал у одного приятеля, державшего контору по перевозке мебели. Я таскал диваны и столы то вверх, то вниз по лестнице, и работа мне, конечно, ужасно не нравилась, но поначалу отказалась достаточно утомительной, чтобы заглушать мои мысли. Позже, когда мышцы привыкли и перестали болеть, я обнаружил, что не могу уснуть, пока не напьюсь до оцепенения. До полуночи мы с Барбером сидели и говорили, а потом я оставался в гостиной один на один с дилеммой: либо смотреть в потолок до зари, либо напиться. Как правило, чтобы сомкнуть глаза, мне требовалось выпить целую бутылку вина.
Барбер относился ко мне как нельзя лучше, очень внимательно и сочувственно, но я был в таком удрученном состоянии, что едва замечал его. Для меня существовала голько Китти, и то, что ее не было рядом, так мучило и герзало меня, что я больше ни о чем не мог думать. Каждую ночь мое тело до боли тосковало по ее прикосновению, и я физически ощущал, как внутри, под кожей, все ткани, составляющие мое тело, готовы разорваться. Такого страшного лишения я еще не знал. Тело Китти было частью моего собственного, и без него я больше не чувствовал себя самим собой. Меня словно искалечили.
Вслед за физической болью приходили видения и образы прошлого. Я видел, как руки Китти тянутся ко мне, видел ее обнаженную спину и плечи, очертания ягодиц, плоский животик, складывавшийся вдвое, когда она садилась на кровати и надевала трусики. Невозможно было отделаться от этих видений, и только исчезало одно, как появлялось другое, воспроизводя мельчайшие, самые интимные детали нашей совместной жизни. Я не мог без горечи вспоминать о нашем счастье, и все же продолжал вызывать в себе эти воспоминания, хотя они и мучили меня. Каждый вечер я уговаривал себя снять трубку и позвонить ей и каждый вечер пересиливал этот соблазн, распаляя малейшие огоньки ненависти к самому себе, чтобы не поддаться ему. Через две недели такого самоистязания у меня появилось чувство, что меня сжигают на медленном огне. |