Через две недели такого самоистязания у меня появилось чувство, что меня сжигают на медленном огне.
Барбер очень переживал. Он понимал, что произошло что-то ужасное, но ни Китти, ни я не сказали ему, в чем дело. Сначала он решил действовать как посредник: говорить с одним из нас, а потом пересказывать другому состоявшийся разговор, но из его «челночной» службы ничего не вышло. Когда бы он ни пытался выведать у нас наш секрет, мы отвечали в унисон: не могу сказать, спросите у него (или у нее). Барбер не сомневался ни на секунду, что мы с Китти по-прежнему любим друг друга, но наш отказ помириться очень беспокоил и огорчал его. Китти хочет, чтобы ты вернулся, — говорил он мне, — но боится, что ты не вернешься. Не могу, — отвечал я, — хочу только этого, но не могу. В качестве последнего стратегического средства Барбер даже решился пригласить нас обоих на обед, не предупредив, что другой приглашен тоже. Но его план провалился: Китти заметила, как я вхожу в ресторан. Если бы она задержалась за поворотом секунды две, план мог бы сработать, но она в ловушку не попалась и, вместо того, чтобы присоединиться к нам, просто развернулась и пошла обратно. Барбер спросил ее на следующий день, почему она не пришла, и она ответила, что не верит в пользу таких уловок. «Теперь первый шаг должен сделать М. С, — сказала она. — Я совершила ошибку, которая разбила ему сердце, и я не стану винить его, если он больше не захочет меня видеть. Он знает, что я сделала это не нарочно, но это не значит, что он обязан меня простить».
После такого ответа Барбер сдался. Он перестал передавать нам приветы друг от друга и оставил наши отношения на произвол злой судьбы. Последние слова, которые сказала ему Китти, были ярким подтверждением ее неизменных стойкости и благородства; несколько долгих лет, вспоминая эти слова, я мучился от стыда за самого себя. Если кто и страдал, то это была Китти, и все же именно она взяла на себя ответственность за все произошедшее. Если бы во мне была хоть малейшая капля ее доброты, я тотчас бы ринулся к ней, пал бы перед ней и умолял простить меня. Но я ничего не сделал. Дни шли, а я все никак не мог решиться. Как раненое животное, я свернулся внутри своей боли и не хотел пошевелиться. Возможно, я был еще на этом свете, но меня уже нельзя было считать живым.
Роль Купидона Барберу не удалась, но он продолжал изо всех сил пытаться. Старался снова заинтересовать меня литературой, говорил со мной о книгах, подбадривал пойти в кино, в кафе или бар, на публичную лекцию или концерт. От всего этого было мало толку, но я еще не совсем очерствел, чтобы не благодарить его за хлопоты. Он делал все возможное, и я, конечно, стал удивляться, почему он так печется обо мне. У него были грандиозные планы относительно книги о Томасе Хэрриоте, и он не разгибаясь горбатился над печатной машинкой по шесть-семь часов. Но стоило мне появиться на пороге, и он готов был бросить все, словно общение со мной было для него гораздо важнее работы. Это меня удивляло — ведь находиться рядом со мной в то время стало жуткой обузой, — и я не понимал, зачем ему все это надо. По малости жизненного опыта и чрезмерной догадливости, я стал подозревать его в гомосексуализме, якобы он при виде меня так возбуждался, что не мог больше ни о чем думать. Догадка была вполне логичной, но абсолютно неверной — еще одно попадание пальцем в небо. Барбер ни разу не пытался приставать ко мне, а по его взглядам на женщин, идущих по улице, я уловил, что они для него гораздо интереснее. Что же тогда остается? — подумал я. Простое одиночество. В Нью-Йорке у него больше нет друзей, и пока они не появились, он принимает мое общество со всеми его минусами.
Однажды вечером в конце июня мы вместе пошли в таверну «Белая лошадь» выпить пива. Мы сидели за столиком в отдельной кабинке — здесь же мы с Циммером частенько сиживали осенью 1969 г. |