Изменить размер шрифта - +

     - Ну а раз конечно, то и делай, как надо! А то вон твоя благожелательница уже ходит с раздутым горлом. "Ничем себя наш ученый утруждать не

желает, даже поехать взять музейную ценность и то ему лень". Чувствуешь змею? А язычок-то ей не привяжешь. Нет, ты поезжай, поезжай, возьми этот

горшок. Он говорил и как бы извинялся передо мной, и я отлично понимал его. Никакого смысла в этих горшках он тоже не видел, но раз мы музей, а

горшок древний, то давай его сюда. Таков приказ, не подлежащий обсуждению. А директор полжизни провел в армии, в музей попал по какому-то

непостижимому стечению обстоятельств (Таких непостижимостей много появилось в эти годы) и поэтому научную дисциплину тоже понимал по-военному.

Раз положено, так о чем же тут и говорить! Музей... И все-таки в моем отделе он чувствовал себя всегда несколько неловко, совсем не так, как,

например, в отделе хлопководства. Там все яснее ясного, вот экспонат, вот диаграмма, вот схема производственного процесса, вот портрет Вождя и

над ним крупно: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей". Все понятно и ясно. У меня же ни черта не поймешь: каждая вещь имеет не свою

обычную ценность, какую-то особую, так называемую научную, и законы ее никак не уловишь.
     Вот, например, ящики на чердаке. В них одни черепки обливные, то есть чудесные, блестящие, разноцветные, все в каких-то павлиньих и змеиных

переливах; другие - просто-напросто осколки горшка. А ценность у тех и других одинакова. На каждом свой шифр, например: "Тр. 35. Б. Р. З. С. 4.

Б.", а означает это - "Тараз. Раскопки 35 года. Баня. Раскоп 3-й. Слой 4-й. Роскопку вел Бернштам". Когда я объяснил это директору, он даже руки

потер от удовольствия. Так ему понравилось то, что у каждого черепка есть своя формула. И потом ко всему, что я ему показал, директор относился

покорно и уважительно, но с каким-то веселым недоумением. Повторяю же, он был военным человеком.
     Дел у директора была масса и без меня. Все в музее осыпалось, рушилось, протекало, валялось без призора. Никто не знал, что у нас есть,

чего нет и что нам надо еще. Целый день директор мотался по комиссиям, подкомиссиям, наркоматам, главкам и в кабинет возвращался только под

вечер, когда спина на гимнастерке делалась у него черной. Человек он был энергичный, хваткий, даже горластый, умел выжимать и уговаривать. Но

все это относилось к армейским делам. В музее же у него постоянно что-то не ладилось. То и дело он попадал впросак, писал не то, что нужно, а на

самые простые вопросы ответить не мог, просил денег на то, на что не следовало просить, ссылался на то, на что ссылаться не полагается. Дело

осложнило еще и то, что в свое время он кое-кого прижал, и те поэтому пакостили ему с истинным удовольствием.
     Однажды, зайдя к нему в кабинет, я застал его на диване с мокрым полотенцем на лице. Именно на лице, а не на голове. Из-под мокрого комка

высовывался один выбритый до синевы подбородок. Полотенце было тяжелое и невыжатое, вода текла ему прямо на распахнутую грудь, на ломающийся от

свежести и белизны воротничок. Я притворил дверь и окликнул его. Он не пошевельнулся. Я поднял его руку. Рука была тяжелая, горячая, но

совершенно мертвая. Я положил ее ему на грудь, подошел к телефону и снял трубку, но номер назвать не успел. Он вдруг сбросил полотенце (оно

сочно шмякнулось о пол) и сказал: "Не надо. Это голова болит". И сказал о голове так, как говорят: "Не надо, это рак". Боль на директора

налетала внезапно. Он сидел за столом и писал или разговаривал с кем-то - и вдруг вздрагивал, бледнел, у него отвисала челюсть, он с усилием

глотал что-то, зеленел все больше и больше и вдруг очень ровно, опираясь руками о стол, поднимался с места, и плавно выходил из кабинета.
Быстрый переход