Изменить размер шрифта - +
Он сидел за столом и писал или разговаривал с кем-то - и вдруг вздрагивал, бледнел, у него отвисала челюсть, он с усилием

глотал что-то, зеленел все больше и больше и вдруг очень ровно, опираясь руками о стол, поднимался с места, и плавно выходил из кабинета. А

потом лежал на диване, плотно закрыв глаза, его тошнило.
     И все-таки при всем том он не забывал меня. Раз в неделю, какие бы дела у него ни были, он вдруг вспоминал о том, что наверху, где-то чуть

ли не на колокольне, сидит человек, который не то водку там пьет, не то карточки пишет, и, смешливо качая головой и подсмеиваясь, поднимался ко

мне.
     - Ну, как живем, что нового, хранитель? - спрашивал он.
     Новыми были кости, черепки, бронза, которые я то стаскивал к себе с чердака, то опять, занеся в карточки, уносил на чердак и в подвалы.

Директор ходил среди моих камней и каменных баб, кряжистый, плотный комбриг в отставке (скажем прямо, в какой-то очень странной отставке), в

белой летней гимнастерке, с армейским ремнем, пряжкой-звездой, в брюках галифе и таких надраенных сапогах, что с них все время спархивали

солнечные зайчики (только армейцы так умеют чистить сапоги), и улыбался всему, что видел. Вопросов он сначала не задавал совсем, а потом

понемногу стал задавать их все больше и больше и наконец столько, что мне уже было нечего отвечать. Он много читал, и память у него была

отличная, военная. Он ничего ни с чем не смешивал и ничего не путал. И поэтому, когда он брал в руки гладко отшлифованный, серый или черно-синий

кусок кремня и коротко говорил: "Неолит" - спорить не приходилось. Это был неолит. Точно так же, когда я ему однажды показал разукрашенный

сосуд, где все гребни, круги, пучки тончайших пунктирных излучений чередовались в какой-то дикой гармонии взлета и падения, в круговом вихре

уравновешенных и в то же время взорванных и взметенных линий, он сказал: "Вот только-то сегодня обнаружил в отделе хранения, смотрите, какой

чудный андроновский сосуд", - образованно воскликнул: "А-а-а! Из Ачинска" - и прошел мимо.
     Его уже все труднее и труднее было удивить чем-нибудь.
     И все-таки раз я его не только удивил, но даже, пожалуй, потряс. Я показал ему цветы. В маленькой фанерной коробочке со стеклянной крышкой

(в таких продавали чернослив) на вате, уже совсем серой, лежали желтые, белые, кремовые, почти черные свернувшиеся лепестки. Каждый с ноготь.

Были они сморщенные, ветхие, легчайшие и какие-то очень, очень древние. И чувствовалась в них великая боль увядания. Это была насильственная,

грубая смерть цветка. Коробка была наглухо запечатана и лежала в дубовом ящике. Я нашел этот ящик на чердаке среди волчьих и медвежьих черепов.
     - Что же это такое? - спросил директор в растерянности.
     Я не ответил и сунул коробочку ему в руки. Он бережно, почти робко взял этот крошечный стеклянный гробик с привешенными к нему огромными

черными, как пломба, печатями, положил на ладонь и стал рассматривать.
     - Сколько лет всему этому? - спросил он тихо. Я ответил, что не меньше трех тысяч.
     - Что? Три?.. - воскликнул он в ужасе. - Что же это такое?
     Я ответил, что это белая акация. Когда-то целую ветвь ее сорвали с дерева и возложили на грудь, умершего фараона Аменхотепа II. На лбу его,

уже пустом, как горшок, лежал венок из лотосов, голубых и белых, а на груди эта акация. Тело этого фараона, сухое, желтое и звонкое, как чурка,

отыскал в 1899 году французский археолог Поре в так называемой Долине царей, что около Фив, и снял с груди фараона цветы и еще какой-то амулет.
Быстрый переход