Мне тоже случалось задумываться над такими дохлыми вопросиками, но я понял только то, что вскочившая на лбу шишка доказывает прочность стены. Это знание отбило у меня охоту бодаться со стенами, ветряными мельницами и прочими монументальными предметами. И еще я выяснил, что время принимает форму и вкус того мира, который вас окружает.
Если вы в тюремной камере, то это — затхлый кубик теплого, как помои, воздуха, и по ночам у вас такой привкус во рту, будто вы поужинали старым медным подсвечником, а звонкая тишина ворочается у вас в голове, и шаги надзирателя по железу галерки отмеряют вашу бессонницу, как маятник пасов. И вы понимаете, что тишина, привкус старой меди, туканье кирзовых сапог по железу — это и есть ваше время; а за толстой стеной с маленьким зарешеченным окном — ясная белая ночь, и по Неве в этот час тихо плывут черные баржи, груженные щебнем и дровами, по набережной проносятся одинокие фургоны, оставляя после себя запах горячего хлеба, и запоздалые парочки, обнявшись, бредут вдоль парапета навстречу утру, золотистому, как буханка свежего ситника.
Но это не ваше время, к нему вы долго не будете иметь отношения, и оно пронесется мимо, — часы идут медленнее для того, мимо кого они движутся: абсолютная одновременность исчезает и вместе с ней исчезает абсолютное время. И когда вы постигаете эту относительность, вы сразу стареете ровно на столько, на сколько удаляется от вас время за стеной.
Бывает, ваше время засветится солнечными пятнами на садовой аллее, разворошит ветром верхушки лип, завинтит синюю юбку вокруг колен девушки со светлой спутанной челкой; ладонями она прижмет юбку к бедрам и смущенно улыбнется, а у вас в жаркий летний полдень похолодеют скулы от этой ее улыбки и вы станете косно язычным, как питекантроп…
И все это — ваше время. Оно принимает разные формы, и в один прекрасный день вам исполняется сорок. Вы догадываетесь, что уже истратили большую и лучшую половину отпущенного, и огорчаетесь, что использовали его не очень практично.
Нечто подобное я и почувствовал во второй день апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года. Но я еще не догадывался, что это — дурное предчувствие, просто было какое-то невнятное настроение с самого утра и подмывало встать на четвереньки и немного повыть, задрав нос к потолку, с которого свисала бронзовая люстра — настоящий Крамме с мейсенским фарфором. Впрочем, все эти бронзовые и фарфоровые побрякушки давно приелись, хотя и создавали какой-то уют. Но уют в то утро не действовал, хотя я и не начал выть на четвереньках.
Я сварил на кухне кофе. Хороший крепкий кофе — настоящий «экспресс», но пить не стал, сделал глоток и отодвинул чашку, вынул из кофеварки фильтр и вытряс из него коричневую спекшуюся массу, выдернул из розетки вилку мельницы и вышел, решив, что позавтракаю где-нибудь в забегаловке, когда появится настроение.
Двор был покрыт чистым, еще незаслеженным снегом, только от подъезда к воротам тянулась темная тропка. Я постоял на ступенях парадной, оглядывая осветленный двор, и представил себе, как снег падал всю ночь на затихший город — ложился на крыши и мостовые, на машины, дремлющие у тротуаров, на оранжевые жилеты рабочих, ремонтирующих пути, на запоздалых прохожих, на трамвайные рельсы и черные провода; он соскальзывал со шпилей и соборных куполов, тонул в смолисто лоснящейся ряби Невы, укутывал голые плечи памятников, осветлял хмурые переулки, настороженные дворы, — для снега все были равны, но я присвоил его — не впервой мне присваивать общественные ценности, — я решил, что это подарок для меня: кусок глухой ватной тишины и белый незаслеженный двор — непрактичный, как все подарки, грустный, потому что в сорок лет он уже ни к чему.
Я отомкнул замок, налегая плечом, растворил тяжелые ворота и выгнал машину из каретника. В сумрачности двора от нее на снег упал голубоватый отсвет. |