Изменить размер шрифта - +
Никто не знает. Или, возможно, дело в судебном слушании, когда циркача отпустили, а Тилли отправили за решетку на восемь месяцев, — может, это его смутило? Все так запутано, простых ответов нет. Быть может, он считал, что она заслуживает еще один шанс, тревожился из-за того, что ее должны были отправить в тюрьму? Или, возможно, его преследовала какая-то другая мысль, о чем-то совсем ином?

Корриган сказал мне однажды, что нет прочнее уязвленной веры, и мне думается иногда, не это ли он творил — уязвлял свою веру и так испытывал ее, — и не пробный ли я камень на пути его Бога?

Когда мне бывает особенно плохо, я ничуть не сомневаюсь, что в тот день Корриган спешил попрощаться со мной, что он вел машину слишком быстро, потому что нашел наконец верное решение и хотел сказать, что между нами все кончено. Но когда мне становится лучше, когда сердце поет, я вижу, как он с улыбкой подходит к крыльцу моего дома, как широко он распахивает объятия, чтоб остаться со мной.

И таким я постараюсь видеть его как можно чаще, насколько это в моих силах. То было — оно и сейчас есть — утро четверга за неделю до аварии, и оно умещается в пространстве каждого утра, когда я открываю сонные глаза. Корриган сидит между Элианой и Хакобо, на диване, руки раскинуты в стороны, пуговицы рубашки не застегнуты, взгляд устремлен вперед. Никогда и ни за что он не встанет с моего дивана. Обычная мебель, скромный и видавший виды диван, подушки разных мастей, прореха на истертом подлокотнике, но в щели под его спинкой остались лежать несколько монет, выпавшие у него из кармана. Я возьму их с собой, куда бы ни поехала, в Закапу, в приют для престарелых, в любое другое место, где бы ни оказалась.

 

Восславим Господа! — Аллилуйя!

 

Я будто сразу все поняла. Будто всегда знала. За этими двумя малютками надобен уход. Такое глубинное чувство, — видать, поселилось во мне давным-давно. Много думать о минувшем не годится, гордыня это все, но я считаю, человек может годами жить одним давним моментом, носить его с собой и чувствовать, как тот растет, как он пускает корни, которые протягиваются ко всему что ни есть вокруг.

Я росла на юге Миссури. Одна девочка и пятеро братьев. То была Великая депрессия. Все вокруг разваливалось, но мы держались друг за дружку как только могли. Жили в маленьком деревянном доме, каркас буквой А, как и большинство других домов на цветной стороне городка. Просевшие, некрашеные балясины-подпорки передней террасы. Внутри самого дома, сбоку, была большая вытянутая зала с плетеными креслами, лиловым диваном и длинным столом, вытесанным из днища сломанной телеги. Два больших дуба затеняли другую сторону дома, где окнами на восток устроены спальни, — чтобы встречать солнце поутру. Я развесила на ветках пуговицы и гвозди, ветряные колокольца. Полы в доме были настелены неравномерно, с разными промежутками. Ночами по жестяной крыше стучали капли дождя.

Мой отец говорил, бывало, что любит просто посидеть, послушать, как кряхтит дом.

Дни, которые я помню лучше прочих, ничем не примечательны: я играла в классики на разбитой бетонной плите, вместе с братьями бродила по кукурузным полям, волочила по дорожной пыли школьный ранец. Мы со старшими братьями в те годы читали много книг. Передвижная книжная лавка заезжала на нашу улицу каждые пару месяцев, задерживалась на четверть часа. Когда сломанный забор вспыхивал желтым на солнце, мы выбегали из дома, мчались на задворки скобяной лавки Чосера, чтобы поиграть у речки, которая теперь кажется мне мутным ручьем, а тогда представлялась полноводным потоком. Мы пускали пароходики по этой протоке, и старый ниггер Джим задавал Тому Сойеру ту еще трепку. Мы не знали толком, что делать с Хеком Финном, а потому он редко сопровождал нас в наших приключениях. Бумажные лодочки огибали поворот реки и пропадали из виду.

Мой отец по большей части зарабатывал маляркой, но больше всего остального любил выписывать вывески на дверях городских контор.

Быстрый переход