Я отправлялась на север, чтобы учиться в колледже города Сиракузы, штат Нью-Йорк, и они сделали для меня небольшой плакат, любимой краской моего отца, драгоценной золотой краской, которую он берег для высококлассных заказов, и они подняли его на автобусной станции, укрепили рейками на манер воздушного змея, чтобы не хлопал на ветру, белый плакат с простой надписью: Поскорее возвращайся, Глория!
Не скоро я вернулась домой. Так и не вернулась, в общем. Не тогда, в любом случае. Я оставалась на Севере — не столько жила в свое удовольствие, сколько с головой ушла в книжки, а потом всем сердцем — в поспешный брак, а потом всей душой — в разочарование, а потом уже и головой, и сердцем — в трех мальчишек, моих собственных сыновей, и тогда время побежало само, я отпустила вожжи, как свойственно людям, только глядела, как оплывают щиколотки, так что домой, в Миссури, я по-настоящему возвратилась только годы спустя, на автобусах борцов за свободу, слушала рассказы про полицейских с водометами, но слышала только мамин голос: что же ты, Глория, столько времени прошло, а ты ничего не добилась, ничего не сделала, где же ты пропадала, чем же ты занималась, почему не вернулась, разве ты не знала, что я молюсь о дожде?
* * *
Теперь, тридцать с лишком лет спустя, я сделалась женщиной в теле, и, встречая на улице, люди считают меня истовой прихожанкой. Ношу тесные платья, чтоб грудь не моталась. К левому плечу самого черного из них приколота позолоченная брошь. Таскаю с собой белую сумочку на длинной ручке. Натягиваю чулки до самых колен и еще надеваю иногда белые перчатки до локтя.
У меня и голос зычный, с эхом. Глядя со стороны, люди думают, что я вот-вот затяну спиричуэл времен сахарных плантаций, вот только, по правде сказать, я не видала Бога ни разу с тех давних дней, как оставила Миссури, и уж лучше вернусь в свою комнатку в Бронксе, поставлю Вивальди и натяну плед повыше, чем стану слушать, как какой-нибудь проповедник брызжет слюной про спасение мира.
Так и так, нынче я едва ли смогу уместиться на церковной скамье, мне вообще протискиваться между рядами трудно.
Я потеряла двух мужей и трех сыновей. Каждый ушел по-своему, и каждый разбил мне сердце, но Бог что-то никак не соберется склеить кусочки. Знаю, временами я выставляла себя дурой, и знаю, что Бог дурачил меня никак не реже. Я не чувствую своей вины в том, что оставила Его. Большую часть своей жизни я поступала как должно, но вовсе не в Храме Господнем. Вот только с годами люди стали видеть во мне женщину набожную. Поглядят на меня, послушают и воображают, что я круглые сутки тем и занимаюсь, что распеваю госпелы. У каждого свое проклятие, так что, наверное, — пусть ненадолго — именно к набожным Клэр меня и причислила.
С такими, как она, у меня никогда не бывало споров. Мне она казалась замечательным человеком, спокойным и мягким. Даже своими слезами она не доводила меня до каления. Ее слезы шли из глубины, это изредка случается. И она здорово смущалась, я ведь видела, из-за всех этих штор, сервизов, портрета мужа на стене. Ее чашка ходуном ходила на блюдце, казалось, она в любую секунду была готова выпрыгнуть в окно — как есть, с седой прядкой в волосах, с тонкими, обнаженными руками, с длинной шеей в голубых прожилках вен. На стене в коридоре висели университетские дипломы, и всякому было ясно, по какую сторону реки она родилась. Свой дом Клэр держала в чистоте, ни соринки, а в ее голосе звучал ритм, присущий всем южанам, так что если я и могла почувствовать себя в родстве с кем-то из нашего кружка, то только с ней.
Утро протекало незаметно и плавно, как любое другое славное утро.
Мы посудачили немного про парня на канате, а потом спустились с крыши, уселись за пончики, потягивали чай и болтали о том о сем. Солнце заливало гостиную. Полировка на мебели так и сверкала. Потолки в доме у Клэр были высокие, с роскошной лепниной. На полочке, под стеклянным колпаком, стояли часы на четырех ножках. |