Охнув, дед с неожиданным проворством перекатился по кровати и прижался к стене, глядя на бумагу с диким ужасом, точно это был клубок разъяренных змей. Наташа сухо рассмеялась, но тут же замолчала — в смехе прозвучало нечто, напугавшее ее, — наслаждение чужим испугом, наслаждение собственной властью — то, о чем предупреждали и Надя, и Анна Неволина, и сам Неволин.
… и нет превыше его…
Не растворись в своих картинах.
— Не бойся деда Дима, — она отвела глаза, чтобы не видеть его лица. — Я ничего тебе не сделаю. Но это, — Наташа постучала согнутым указательным пальцем по бумаге, потом подтолкнула на нее карандаш, — это останется здесь. Смотри и помни — я всегда могу вернуться.
Наташа взглянула на лежащие на полу картины, нагнулась и подняла один из кусков оберточной ткани.
— Может, ты сошел с ума из-за этих картин и страха своего, и жизнь тебя била достаточно… может… может, тебя и пожалеть надо, но что-то не могу я. Вот ты. А вот твоя комната. Живи, деда Дима, — сказала она так, словно произнесла грязное ругательство. — Живи.
Выходя из комнаты, Наташа нажала на выключатель, и в комнату плеснулась темнота, наполнила ее доверху, утопив в себе и разбросанные по полу картины, и застывшего на кровати Дмитрия Алексеевича, и чистый лист бумаги, и косо лежащий поверх карандаш.
* * *
На улице было жарко, но правая рука совершенно замерзла, словно одевшись ледяной перчаткой, и Наташа по-зимнему дышала на нее, поднеся ко рту. От пальцев резко пахло табаком. Этот запах ей всегда не очень нравился, но сейчас он был таким приятным, реальным, и она цеплялась за него — сигареты были постоянной частью ее существа уже много лет. Раз от ее пальцев пахнет табаком, значит она — это она, а не кто-то другой. А раз она — это она, значит нужно собраться с мыслями и прийти в себя. Нет мистики, нет — есть лишь определенные фрагменты человеческой сути, собранные в одном месте — это так же реально, как кучка ногтей или пучок волос, или, извиняюсь… Нет, нужно собраться, она уже утратила контроль не только над разумом, но и над поступками и чувствами — они словно жили сами по себе, находясь в постоянной борьбе и вытесняя друг друга. Только что Наташа горит в ярости, а спустя минуту ей становится скучно и хочется лечь спать, а потом она вдруг пускается в прогулку по городу глубокой ночью, а потом всю важность узнанного вытесняет хихиканье над неожиданно всплывшем в памяти старым анекдотом, потом возвращается острая боль из-за смерти Нади, а потом Наташа садится на скамейку на остановке и начинает листать книгу Акутагавы.
Нужный рассказ — «Муки ада» — она нашла сразу — страницы здесь были сильно истрепаны, с загнутыми уголками. Закусив верхнюю губу, Наташа несколько раз внимательно перечитала мрачную историю о японском мастере-художнике Есихидэ, нарисовавшем страшные ширмы с изображением мук ада, причем одну из сцен он смог изобразить только после того, как у него на глазах была сожжена его собственная дочь.
В последний раз перевернув последнюю страницу рассказа, Наташа зажмурилась, словно в темноте было не так страшно и больно, словно в темноте было уютней.
«Это такое нечеловеческое искусство, что, когда глядишь на картину, в ушах сам собой раздается страшный вопль. Можно сказать, этот ад на картине — тот самый ад, куда предстояло попасть и самому Есихидэ…»?
Не удивительно, что Дмитрий Алексеевич спрятал от нее книгу. Рассказ мог подтолкнуть ее к разгадке — многим мог подтолкнуть — и подтолкнул. Акутагава закончил его в 1918 году и, конечно, вряд ли когда-нибудь слышал о печальной и жуткой судьбе русского художника, но его Есихидэ и Андрей Неволин были удивительно похожи — и по мастерству, и по всепоглощающей любви к своему искусству, и по самомнению. |