|
Еще звали его с самого первого класса Профессором, а потом произвели в Академики. Сам же он в наших разбойничьих играх называл себя одно время Леонардо Подбитый Глаз.
Наша дружба, как это часто бывает, основывалась на взаимной дополнительности; отношения балансировали между обоюдным восторгом и обоюдной завистью. Я завидовал его всевластному (по моему разумению) интеллекту, он — моей всеобъемлющей (по его масштабам) коммуникабельности. Он был для меня дразнящим светочем, пророком недосягаемых миров, а я для него — телохранителем, гидом и советником по контактам с ОБЫКНОВЕНИЕЙ. (Тоже страна такая, между пятеркой и единицей.) Я полюбил его отчасти за муки, он меня в некоторой степени за состраданье к ним, что, однако, ни в коей мере не мешало обоим мучить друг друга посильными издевательствами и изменами. С его стороны, правда, измены вынужденно бывали платоническими или символическими, не знаю, как лучше выразиться. Хорошо помню, например, как за мое увлечение Ермилой он отомстил мне Мопассаном — показал кое-что, а читать не дал: "Тебе еще рано" (дело было в шестом классе), а за любовь к Яське — внезапно вспыхнувшей томасоманнией и невесть откуда почерпнутыми идеями японских йогов ниндзя, о которых я до сих пор ничего не знаю. Как только я покидал его, устав от высокогорного климата, и спускался на отдых в Обыкновению, он находил повод меня морально уязвить, что давало повод его физически поколотить и тем самым вновь полюбить. И вот опять приходилось карабкаться вслед за ним, в Запятерье, до новой усталости и охлаждения, его или моего, и снова разрыв, и опять уязвление — таков был типовой цикл этой дружбы…
Среднего роста, с прямым, как струнка, позвоночником, он был среди нас самый подвижный и самый замкнутый, самый темноволосый и самый бледный.
Имел четыре походки. Одна — парящая, едва касаясь земли, на высокой скорости и без малейшего напряжения — неподражаемая походка, которую я пытался копировать, как и его почерк, и в результате остался с неким подобием. Вторая — прыгающая, враскачку, слегка карикатурная — так он ходил в школу. Третья — кошачья, упруго-угловатая поступь боксера (коснуться перчаток соперника, мновенно принять боевую стойку) — так подходил к книжным киоскам. И наконец, четвертая — плелся, словно увешанный гирями, чуть не приседая, почти ползя, — походка клячи, воистину.
Нежные точеные черты лица, грустные глаза цвета крепкого чая делали бы его красивым, если бы не ужасающая форма головы и чересчур резкая мимика глаз и бровей, от которой уже годам к двенадцати наметилось несколько причудливых морщинок. Кожа его была так тонка, что казалась прозрачной, и однако, когда его били, что случалось довольно часто, он умудрялся оставаться целым и невредимым: ни единой царапины, ни одного синяка, ни малейшего — кровоподтека никогда у Клячи не замечалось — очевидно, особая упругость тканей или повышенная иннервация… В телосложении были еще две особенности: крупные, не по росту, ступни ног — на номер больше, чем у классного дылды Афанасия-восемь-на-семь…
— Я читал где-то, что, чем больше относительная длина стопы, тем больше объем оперативной памяти, странная корреляция…
— Да, и длинные, чуть не до колен, руки, которым полагалось бы заканчиваться столь же крупными кистями; но кисти на тонких сухих запястьях были, наоборот, очень маленькие, хотя и крепкие, с гибкими тонкими пальцами, пребывавшими в постоянном легком движении, будто ткали невидимую паутину. Эти беспокойные паучки были ему равно послушны и в изобретательском рукодействе, и в Лепке, и в рисовании, и в игре на рояле…
— А что такое было с головой, гидроцефалия? (Черепная водянка. — В. Л.)
— Нет. Череп крупнее среднего, но в пределах нормальной величины, форма только была неописуемо усложненной. |