|
Он в голубом сегодня. Он закат освободил от тягот и влияний, но медлит, будто сам себе не рад…
Вы могли бы подумать, что с этим мальчиком начали спозаранку заниматься, как-то там особенно развивать, или среда была повышенно культурная. Описываю обстановку. Перегороженная на три закутка комната в коммунальной квартире на 28 жильцов. Безмерной, как нам тогда казалось, длины коридор, завершавшийся черной ванной с колонкой; чадная кухня с толпившимися на ней громадными дяденьками и тетеньками (постепенно уменьшавшимися в размерах); запах многосуточных щей, замоченного белья…
— Знакомо, знакомо…
— Таких колоссальных черных тараканов, как в ванной и туалете этой квартиры, нигде более я не видел. Академик уверял меня, что они обожают музыку. И действительно, как-то при мне он играл им в уборной на флейте, которую сделал из старого деревянного фонендоскопа. Слушатели в большом количестве выползали из углов, благодарственно шевеля усами, и послушно заползали в унитаз, где мы их и топили. (Яростный стук в дверь: "Опять здесь заперся со своей дудкой!..") Парочку экземпляров средней величины однажды принес в школу, чтобы показать на уроке зоологии, как их можно вводить в гипноз, но экземпляры каким-то образом оказались в носовом платке завуча Клавдии Ивановны…
Трудно сейчас, оглядкой, судить о его отношениях с родителями — я ведь наблюдал Академика из того состояния, когда предки воспринимаются как нечто стандартное, присущее человеку как неизбежное зло или как часть тела… Отец — типографский рабочий, линотипист, хромой инвалид; дома его видели мало, в основном в задумчиво-нетрезвом состоянии. "Ммма-а-айда-да-айда, — тихое, почти про себя, мычание — мммайда-да-айда-а-а…" — никаких более звуков, исходивших от него, я не помню. Мать — хирургическая медсестра, работала на двух ставках. Маленькая, сухонькая, черно-седая женщина, казавшаяся мне похожей на мышь, большие глаза, того же чайного цвета, никогда не менявшие выражения остановленной боли. Вместо улыбки — торопливая гримаска, точные, быстрые хозяйственные движения, голос неожиданно низкий и хриплый.
Академик ее, надо думать, любил, но какой-то неоткровенной, подавленной, что ли, любовью — это часто бывает у мальчиков… Она, в свою очередь, была женщиной далекой от сентиментальности. Я никогда не замечал между ними нежности.
Еще были у Клячко две сестры, намного старше его, стрекотливые девицы независимого поведения; они часто ссорились, на нас тоже покрикивали и вели, насколько мы могли понять, напряженную личную жизнь; одна пошла потом по торговле, другая уехала на дальнюю стройку. А в самом темном закутке, на высоком топчане, лежала в многолетнем параличе "ничейная бабушка", как ее называли, неизвестно как попавшая в семью еще во время войны, без документов, безо всего, так и оставшаяся. В обязанности Клячко входило кормить ее, подкладывать судно, обмывать пролежни.
— И он?..
— Справлялся довольно ловко, зажимал себе нос бельевой прищепкой, когда запах становился совсем уж невыносимым. Старуха только стонала и мычала, но он с ней разговаривал и убежден, что она все понимает. Эту бабусю он, кажется, и любил больше всех. Под топчаном у нее устроил себе мастерскую, лабораторию и склад всякой всячины.
— А свои деды-бабки?
— Умерли до войны и в войну. Материнский дед, из костромских слесарей, самоучкой поднялся довольно-таки высоко: имел три высших образования — медицинское, юридическое и философское, был некоторое время, понимаете ли, кантианцем. От деда этого и остались в доме кое-какие книги. В остальном влияния практически не ощущалось.
Главным жизненным состоянием Академика была предоставленность самому себе. Особого внимания он как будто бы и не требовал; до поры до времени это был очень удобный ребенок: неплаксивый, в высшей степени понятливый, всегда занятый чем-то своим. |