Но твой отец выносил мучения с невероятной стойкостью. Какое худое и крепкое тело! Поразительно, сколько у него было физических и моральных сил. Вообще-то, его следовало направить на принудительное лечение, в закрытую клинику, откуда он не мог бы сбежать, но я, вопреки мнению моего начальства, этого не сделал. Конечно, им следовало заниматься более основательно, но все же я дважды подолгу беседовал с ним, слова лились из него потоком. Отца твоего очень мучило чувство вины. Тут же м. п. у, что, возможно, на небесах это ему зачтется. Эта неизжитая вина и толкала его к алкоголю. Я был потрясен, слушая твоего отца.
Мне казалось, что врач рассказывает страшную сказку, правдивую сказку о моем отце, о бедном, несчастном, страдающем человеке.
Помявшись, я глубоко вздохнул и спросил, не может ли он хоть что-нибудь рассказать, с чем была связана эта вина. Т. помолчал, какая ужасная пауза, боже мой, и на сердце мое легла тень, стопудовая тень моей жизни, выражаясь высоким слогом. Наверное, все это пьянство, семейные неурядицы, пытался я подсказать доктору, Т. кивал, но я видел, что думает он о другом. Да, ответственность за семью, но не только — есть еще кое-что, о чем он не может мне рассказать, это врачебная тайна. Понимаю, сказал я и побагровел.
Мне хотелось сбежать и так же хотелось что-то выведать у него. В любом доме есть свой скелет в шкафу, добавил он. Мы вышли покурить на лоджию и там продолжили разговор. Наверное, он боится прослушивания, пришло мне в голову, в эту, новую уже, голову. (…)
Потом я поехал в издательство, пора было приподнять завесу и конкретно подумать, что и как делать. Еще осенью я сказал Г., что новая книга будет чем-то вроде детектива, поэтому попросил издателя до самого ее выхода «по-мужски хранить тайну». На следующем этапе я выдумал, будто мне показали досье, где содержались доносы на нашу семью, начиная с 56-го года. И якобы я даже знал эту женщину (!), которая их писала. (В этом — вся моя хитрость, в этой попытке утаить следы… но тут комментировать нечего, страх — великая сила.) И что «материал ужасен». Намного ужаснее, чем можно себе представить. Ты понимаешь, старик, конкретность — вот что делает эти вещи непостижимо ужасными.
На этот раз я не стал читать предисловие, а попросту рассказал, пам-парам-пам-пам, чего тут тянуть, хотя мне страшно хотелось, чтобы Г. пережил тот момент, когда, открыв досье, я сразу узнал почерк моего отца.
Я пристально вглядываюсь в лицо Г. Выражение его лица мне хочется назвать идиотским. Обструганное лицо, мог бы написать Иван Манди. За три секунды бедняга должен был осознать то, на что у меня ушло целых два года, да и то я до сих пор трясу головой, нет, нет, нет.
Мы сидим, между нами — молчание. Не ожидал, что меня это так измотает, лицо горит, словно от волнения, я устал, будто бы целый день рыл траншеи. Alea jacta est, тайна уже раскрыта — и с этих пор я испытываю нарастающую тревогу. Мне кажется, что я смел (или просто последователен) только за письменным столом — правда, в основном я за ним и сижу. А теперь мне плохо. Плохо.
Я оставил Г. первую тетрадь (которую уже получил от Гизеллы). Вечером он позвонил мне, говорить ему было трудно. Это кошмар, сказал он. Я, сдерживая раздражение, хотел огрызнуться: мне это и без тебя известно! Но написано-то хорошо? — спросил я цинично, так, словно я был обыкновенным писателем, он — обыкновенным издателем, а рукопись — рукописью, то есть так, будто все оставалось на своих местах, отец был моим отцом, конкретно, моим обожаемым Папочкой, и я больше не собирался плакать, разъебать вас всех в рот, в бога душу мать, как выражаются набожные католики. Г. долго не отвечал, я слышал, как он дышал в трубку, я даже не удивился бы, если бы он плакал. Хорошо, выдавил он наконец, и теперь уже в его голосе слышалось раздражение или, скорее, отчаяние.
Мы решили, что книгу нужно издать в середине мая, то есть меньше чем за два месяца. |