Изменить размер шрифта - +

Всякая мысль, которая так или иначе касалась будущего, неминуемо обретала второй смысл. И тот, второй, затоплял настоящее, растворял в толще холодных и непросветленных вод радость настоящего. Старые солдаты, ломавшие не первую войну, говорили: на фронте живи минутой, не загадывай и на час, не откладывай в дальний карман махорку про запас, не собирай трофеи. Жив, каша в котелке есть, глоток свежей воды во фляжке — тем и радуйся. Значит, жив. А это для солдата — главное. Это, по сути дела, все, что может солдат получить на войне. Остальное будет потом. Если это «потом» для тебя наступит. Пытался и он жить так, как учили старики. Нет, не получалось. Всегда что-нибудь мешало.

Вышло солнце, и лесная полянка сразу заполнилась тем скудноватым, но таким желанным и радостным теплом, которое случается порой в октябре, за неделю-другую перед наступлением ненастья. Воронцов привалился спиной к обломанному толстому суку и некоторое время смотрел в дальний угол полянки, выстланный яркой листвой орешника, еще не тронутой тленом. Похоже было на то, что там расстелили прямо по земле белые простыни, а их залило солнцем, и теперь, в одно мгновение, из белых они превратились в ослепительно-желтые. Неужели где-то идет война? Гибнут люди? Товарищи, с которыми он, курсант, а потом младший лейтенант и лейтенант Воронцов, вынес столько мук, что, казалось, всех их, бывших рядом с ним с сорок первого года и выживших, надо освободить от этого тягла, иначе не выдержит сердце. Вон и Петр Федорович заметил, что постарел, что не по своим годам приобрел характер. Как хорошо на родине… Боже, как хорошо! Вот и в Подлесном, должно быть, сейчас такая же тихая благодать кругом. И в лесу, и в полях. И — никакого Юнкерна, никаких диверсантов. И туман в пойме чистый, белый, настоящий. А не черный…

Воронцов закрыл глаза. Желтые прозрачные простыни стали исчезать. Но покоя это не нарушало. Напротив, наступало умиротворение, а тело окутывала теплынь и легкость. Воронцов не пожелал противиться новому состоянию. Его понесло, закачало по зыбким волнам… «А что, сынок, сладко спится на покосе? — Отец стоял в тумане, странно возвышаясь над ивовым кустом только верхней частью фигуры. — А вставать надо. Надо, сынок, вставать, — снова сказал отец. — Глаза светились радостью встречи. Так смотрят друг на друга родные люди, которые не виделись годы. — Солнце заспишь, роса уйдет. Сухую траву не укосишь». Ему хочется ответить, что не о том он сейчас говорит. Хочется подбежать, обнять. Живого. Но какие-то силы держат его немым и недвижимым. «Мать расстроишь, — снова проговорил отец. — Сестры плакать будут. Дом без мужика…» Почему он говорит такие слова? Почему в глазах такая тоска и боль? Ну что с того, что не успею скосить луг за эту зорю? Скошу вечером, когда выпадет новая роса… Луг наплывает высокой стеной травы, набрякшей дымчатой росой. Как хорошо стоит трава… Как удобно ее, такую, будет косить… А ему все еще не хочется вставать с мягкой духмяной подстилки. Только косье рогатой липовой ручкой, отшлифованной до зеркального блеска, больно впивается в спину чуть ниже лопатки. И зачем он положил косу рядом с собой? Это же опасно. Невозможно вытянуть ноги — обрежешься. Ноги затекли, по ним поползли мураши… Посплю, посплю еще чуток. Подождет луг. Мать расстроишь… Мать придет из деревни, трава уже в рядах будет лежать. А сестрам с чего плакать? Мысленно он повторил еще раз последние слова отца: сестры плакать будут…

Воронцов очнулся так же неожиданно, как и задремал. «Вставай!» — крикнул отец и взмахнул рукой, будто намереваясь дотянуться до него и ударить… Он рывком вскочил с валежины. Сон еще держал. Показалось, что он резко выпрямил ноги и мгновенно начисто срезал их острой, отбитой с вечера и отточенной косой. Он рухнул на землю.

Быстрый переход