— Найдут.
— Хуже не будет.
— Кто знает.
— Пошевели мозгами, голова садовая, нас уже заранее списали, не мы первые, не мы последние. У Демиденки и то извилина сварила.
— Раз на раз не приходится.
— Что ты, первый день там работаешь?
— Говорят, перемены будут.
— Пожалеешь, Наум.
— Знаю, Петрович, и все-таки останусь.
— Как хочешь, дело твое, я им не кролик, чтобы самому в пасть лезть. Пускай они подыхают сегодня, а я повременю… Не поминай лихом!
Едва ощутив под ногами шершавое скольжение асфальта, Степан Петрович разжимает пальцы и некоторое время еще бежит по инерции вслед за трехтонкой, как бы загипнотизированный взывающим к нему взглядом теперь уже обреченного Альтмана.
Долго еще, сквозь время и забвение будут мерещиться Степану Петровичу, а с этой поры и мне, отмеченные страхом небытия глаза носатого гнома с тремя кубиками в петлицах гимнастерки.
XXVIII
Пережив вместе со Степаном Петровичем тревожное освобождение той ночи, я даже заметно трезвею. У меня такое чувство, будто через мое сердце просвистал освежающий вихрь, который унес с собою шлак и тяжесть пьяного одурения. Значит, если человек действительно захочет, он сможет выбрать? Надо только решиться, взяв на себя ответственность за последствия. Что, к примеру, мешает мне переиначить свою судьбу? Боязнь выделиться из среды? Страх остаться наедине с чужим и враждебным миром? Ужас перед необходимостью решать все самому? Только это и ничего более. Кто, говоря по совести, волен отнять у меня свободу, не отняв жизнь? Разве я не вправе сам распорядиться своей участью? Разве я не свободен от рождения, как существо, наделенное правом выбора? Легче всего ссылаться на обстоятельства, оправдывая свое трусливое рабство. Осознай себя бессмертным и ты свободен!
Мысль эта озаряет меня так внезапно и обжигающе, что я не выдерживаю взятого сначала тона.
— Что было потом? — Теперь перед ним я как бы ужимаюсь в размерах, с удивлением отмечая в своем голосе заискивающие нотки. — Где потом пришлось скитаться?
— Всякое было, помотало меня по свету. — Он говорит о прошлом без горечи и сожаления, скорее даже с некоторой долей горделивого вызова. — Подался я тогда на Кавказ к знакомому баптисту, прижился у него, казачью мову перенял, а как выправил он мне временное удостоверение, уехал по вербовке в Якутию. Так и затерялся в людях. Теперь здесь вот уже пятнадцатый годок и коротаю.
— Один?
— Столько лет каждый день гостей ждал, какая уж тут семья, самому выжить бы, а теперь поздно.
— Не скучно?
— Привык.
— Пьешь?
— Нет, милый, в рот я этого зелья сроду не брал. Смотрю — и то с души воротит.
— А варишь.
— На продажу.
— Куда тебе деньги-то?
— Походи с мое бездомным псом по России, много кому задолжаешь. Опять же дети.
— Есть?
— Кто без греха. Понабросал.
— Да уж, в тебя камня не бросишь…
Я разглядываю его скуластое, затвердевшее в думах лицо и невольно задаюсь вопросом: сколько же бед и обид заплуталось в этих извилистых морщинах и какой болью годами выгорали настороженные, глубокой посадки глаза? Мне трудно представить себя на его месте, но я и без этого знаю, что не выдержал бы, сломался, как ломались все Храмовы перед препятствиями, куда более незначительными. Какая порчь, какой недуг изъедает нас? Нищенский быт, копеечные проблемы, игрушечные трагедии. От постройки вековых соборов и ратного труда в бранях во славу Руси до дядиного «футбола»: умопомрачительная кривая вырождения храмовской фамилии! И в довершение всего жалкий конец в лагерях, богадельнях, психобольницах. |