Возвращение же в мир вновь пробудило страдания. Прежнее одиночество, перенести которое было свыше его сил, сжало ледяными тисками, выжимая жизнь и заморозив все источники радости. В единый миг в него влилось одиночество всего страждущего мира, одиночество бесконечных веков, одиночество всех народов Земли, утративших путь.
Слишком глубоко задело его это чувство, чтобы выразить словами, слезами или вздохами. Поэтому приглашение доктора пришлось как нельзя кстати. О’Мэлли молча повернулся спиной к опаловому небу, откуда уже исчезло солнце, и медленно направился к каюте Шталя.
«Если бы я только мог поделиться с ними, — думал он по дороге, — если бы люди только захотели услышать, если бы пришли. Но если я и дальше буду мечтать в одиночку — это убьет меня».
И, уже стоя перед дверью в каюту, он, казалось, услышал, как по небу пронесся порыв, послышался топот тысяч копыт и рев ветра, сопровождавший радость скачки по поверхности Земли. Он повернул ручку и ступил в уютную каюту, где несколько дней назад они вели дознание о маленьком опустевшем доме — плоти мальчика, — и вспомнил ту, другую фигуру, что стояла тогда на пороге — частью из солнечного восхода, частью из моря, частью из утреннего ветра…
Ужинали они молча, закатные лучи проникали через несколько иллюминаторов, а в завершение Шталь снова, как прежде, заварил кофе и зажег черную сигару. Медленно, но верно боль и беспокойство отпускали О’Мэлли под воздействием неспешных действий приятеля. Как никогда, доктор был спокоен, мягок, полон сочувствия, почти нежен. Привычный его сарказм был теперь завешен печалью, в голосе — ни намека иронии, в глазах — ни тени насмешки.
И тут ирландец вдруг осознал, что все эти дни, пока он был погружен в раздумья и мечты, доктор пристально за ним наблюдал. Но он так глубоко ушел в грезы, что никакой пищи для наблюдений не представлял, и даже не подозревал, что Шталь неустанно анализировал каждый его шаг. Теперь же ему все стало ясно.
Наконец Шталь заговорил. Тон был самым доверительным, манеры открытыми. Но именно печаль, сквозившая в словах, побудила О’Мэлли отринуть всяческие подозрения.
— Могу отчасти угадать видение, что принесли вы с гор. И понять в гораздо большей мере, чем вам представляется, а также значительно глубже. Поэтому расскажите мне подробнее — если сможете. Вижу, сердце ваше переполняют эмоции и, рассказывая о них, вы облегчите его. Я вовсе не враг вам, каким порой кажусь. Поведайте мне все, дорогой мой юный ясноглазый друг. Поведайте о видениях и надеждах. Возможно, я смогу помочь, ибо и я мог бы рассказать вам нечто взамен.
Подбор ли слов, ни одно из которых не задевало болью, тому причиной, общая ли обстановка и атмосфера встречи, ни одна деталь которой не нарушала гармонии, или равновесие между словами и молчанием, созвучным сложившемуся у него в душе, — но ирландец не смог устоять перед приглашением. Более того, он ведь все эти дни хотел поведать открывшееся тому, кто пожелал бы выслушать. Шталь уже был наполовину «обращен». Вне всякого сомнения, доктор поймет и поможет ему. Момент для исповеди был самый подходящий. Мужчины поднялись с мест одновременно — Шталь запереть дверь, чтобы им не помешали, О’Мэлли — сдвинуть их кресла поближе.
И затем, без дальнейшего промедления, он распахнул свое сердце и душу нараспашку. Поведал о видении и о мечте, рассказал о свое надежде. История его страсти, подкрепляемая записями из блокнотов, с которыми он не расставался, текла и текла, когда небо уже совсем потемнело и над скользящим по глади моря пароходом не засияли звезды. Когда же он закончил говорить, все вокруг уже было охвачено тишиной ночи.
Он рассказал все до конца, думаю — примерно так же, как мне на лондонской крыше и в том зальчике ресторана в Сохо. Ничего не скрывая: как всю жизнь терзали его смутные порывы; как им нашлось объяснение, когда он повстречал молчаливого незнакомца на пароходе по пути в Батуми; о пути в сад; о видении, когда ему стало ясно, что все кругом — от богов и цветов до людей и гор — объято сознанием Земли и что красота есть проблески ее нагой сути; и что спасение мира от недуга современного образа жизни лежит в возврате к простоте природы, к материнскому ее сердцу. |