|
«Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие… Пожалуй, и мстить начнет, но как нибудь урывками, мелочами, из за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется».
Это было о нем, подумал Карпов. Он забивался в мышиную нору и выскальзывал под покровом темноты, чтобы стащить у одного сыр, у другого хлеб. И, конечно, тщательно избегал всех мышеловок, уклоняясь от всего, что могло прищемить ему хвост, в особенности после «Газпрома». Он крался по большому продуваемому старому дому, в который превратилась его страна за сорок лет и все время приносил кому-то боль и страдания. И все это привело его лишь к изводящему ощущению изоляции и сомнения, вплоть до того последнего ужасающего момента, когда Вольский осадил его прямо перед доктором! Теперь он понял, что все эти годы был не человеком, а мышью. Когда дело потребовало найти в себе волю выступить против такого человека, как Вольский, он снова забился в мышиную нору, читая книгу.
Он перелистнул страницу, остановившись на моменте, где персонаж описывал свою неспособность осуществить месть своему сослуживцу и сопернику.
«Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недоставало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера, до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с воротником из сала, — не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным… Но я то, я, — смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось… несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере… Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком нибудь расстоянии, не хватило духу».
Эти слова словно обожгли его, опалили и устыдили. Он, наконец, понял, о каком «офицере» писал Достоевский, человеке, стоявшем на последних ступенях служебной лестницы над ним, человеке, которого нужно свалить оттуда, чтобы добиться своего и занять свое законное место, место, заслуженно по праву своего ума и таланта. Североморска больше не было, а вместе с ним не стало и никого, кто мог бы привлечь его к ответственности. Судьба избавила его от этого, и поэтому он должен был пойти к адмиралу, чтобы привлечь его на свою сторону, чтобы сделать то, что было необходимо, а если этого не удастся, отодвинуть его в сторону. Но именно он сам и отошел в сторону. Он, Владимир Иванович Карпов, капитан первого ранга. Он ощущал себя бесполезным, потерянным и униженным. Униженным собственным страхом и некомпетентностью, и единственное, что он мог сделать, это обратить это ощущение в ненависть.
В ненависть не к Вольскому, не к «Папе Вольскому», родному отцу для всего экипажа, а к Адмиралу. Он не был лучше него, по крайней мере, Карпов в это верил. Это был просто человек в форме, только и всего, и убери с этой формы все звезды и полосы на манжетах, его не станет. Вольский стал для него всем, всем тем старым вонючим продуваемым домом, в котором он жил сорок лет замученной мышью. «Я сорок лет слышал тебя через трещину в полу…»
Там, в пустом и полутемном лазарете он, наконец, встретился с больным стариком и потерпел поражение, не от человека, а от формы, которую тот носил, от всех этих звезд и полос на рукавах. |