Изменить размер шрифта - +

И каждый раз Клава процарапывала иголкой на каменной стене глубокую чёрточку, — ушёл из жизни ещё один её товарищ, хотя и не знакомый, но близкий ей по духу и по борьбе…

 

«Запоминайте, дети!»

 

Сегодня Клава проснулась чуть свет: в тюрьме топили плохо и её разбудил холод. Стуча зубами, она соскочила с койки и, кутаясь в ватник, принялась быстро ходить по камере.

Шёл декабрь, на улице лютовал мороз. Мутное тюремное окно промёрзло, словно в него вставили рубчатое стекло, решётки опушились колючим инеем, от подоконника несло стужей.

Взгляд Клавы задержался на стене, испещрённой зловещими чёрточками, — их уже накопилось немало.

«Что же дальше? — думала Клава. — Когда же наступит конец этому одиночному заключению?»

Уже более месяца она сидит в тюрьме, и про неё словно забыли. Давно уже не было ни допросов, ни побоев, ни пыток. Её даже не заставляют больше шить рукавицы и штопать носки.

И Клаве вроде стало легче. Синяки и кровоподтёки сошли с тела, раны зарубцевались, только вот от недоедания она похудела, осунулась, при ходьбе у неё подкашиваются ноги, а от спёртого промозглого воздуха в камере кружится голова.

По ночам её мучили кошмары. Клаве всё мерещилось, что её выводят из тюрьмы, вталкивают в теплушку и везут куда-то далеко-далеко, в чужую страну, к чужим людям, где она никогда больше не увидит ни Острова, ни матери, ни товарищей.

Да вот ещё тревожно и страшно за мать. Она лежит в общей камере, вся отёкшая, больная, ничего почти не ест и едва поднимается с койки.

Клава несколько раз писала жалобы тюремному начальству, доказывая, что её старая мать ни в чём не виновата, просила отпустить её домой или отправить в госпиталь.

— Пустая затея. Никому до твоих жалоб дела нет, — говорила обычно надзирательница, неохотно принимая от Клавы исписанные листки бумаги. Она передавала их тюремному начальству, и на этом всё кончалось: мать по-прежнему оставалась в тюрьме.

И тогда, потеряв самообладание, Клава затеяла бунт и принялась дубасить кулаками и ногами в дверь. Открылся глазок, и коридорный приказал ей не сходить с ума. Но Клава продолжала безумствовать, требовала отвести её к обер-лейтенанту. Когда же она разбила в кровь кулаки, вытащила из-под койки толстое берёзовое полено (оно служило Клаве вместо подставки, чтобы дотянуться до глазка) и как тараном стала бить им в дверь.

И Клава добилась своего: её привели к обер-лейтенанту Штуббе.

— Наконец-то, Назарова, вы одумались, — с довольным видом встретил её переводчик. — Это очень похвально!

— Я требую, чтобы вы освободили мою мать, — заявила Клава. — Она ни в чём не виновата…

— Всё зависит от вас, — перебил её переводчик. — Ответите откровенно на наши вопросы, и мать завтра же будет на свободе.

Но Клава знала, какие это могли быть вопросы.

— Я уже говорила, — глухо сказала она. — Я ничего не знаю. Вы можете делать со мной что угодно, но мать должны выпустить. Она старуха, больной человек. И вы не имеете права…

— Заткните ей глотку! — выслушав переводчика, закричал Штуббе. — Этот партизанский ублюдок ещё смеет говорить о правах! Чтобы больше я её не видел!

На этот раз Клаву избили без особого даже усердия, словно она уже потеряла для тюремщиков всякий интерес, и вновь сунули в камеру.

— Говорила я тебе, не лезь с жалобами, — упрекала её потом Пахоркина. — Здесь же не люди — упыри, зверьё… — Она долго смотрела на посеревшее лицо Клавы, на тёмные круги под её глазами. — Бежать бы тебе, Клаха, отсюда…

— Бежать?! — Клава испуганно приподнялась на койке.

Быстрый переход