Щукин — медлил: сутулая, полуседая, усталая умница, с глазом ребенка не то сумасшедшего, кутаясь в серенький пледик, дрожа, погасивши огни красноречия, шипом гадюки дышала на тайных врагов, перебивших у Щукина деньги, — ведь дал же Щукин Челпанову, ясное дело, на психологический, черт подери, институт. «Враги», видно, за шторой — подслушивают; даже больше того: шпионов своих засылают в «Дом песни»; и Кругликов, Энгель, Кашкин, Сергей Львович Толстой, так ужасно обиженный Петром Иванычем, скоро, хватаясь за шапки, чесали носы: не «шпионы» ль они?
Тут Метнер, противник д'Альгейма и ненавистник Листа, которого он ругал «католическим попом», с воистину маниакальной яростью схватывал меня за руку:
— «Нет, нет, — вы слушайте: он же — больной культом Листа, католика и инквизитора музыки… Лист, — обезьяна в сутане, — был эдаким вот неудавшимся магом… Абстрактный монизм только с виду блестит… Вся изнанка — больная и жалкая». [Этот взгляд на музыку Листа позднее Э. К. Метнер высказал в своей статье о Листе, напечатанной в «Золотом руне» за подписью «Вольфинг»].
Мы раздвоились, когда нас хватали: за правую руку — д'Альгейм, а за левую — Метнер: указывая друг на друга, они идейно чернили друг друга, смеясь друг над другом; и — разоблачали китайские головоломки друг друга; мы же слушали, точно романс, когда д'Альгейм, косолапо привставши, с бокалом рейнвейна, угрозою властной руки над столом, заставляющей слушать насильно, картаво привзвизгивая, как фантош, — с перекряком, со всхлипом, с гадючьим шептаньем — влеплял гениальные, маниакальные свои схемы; казался он подчас сочетанием барса… с… немного… облезлым медведем иль сутуловатым капралом, доживающим свой век в деревушке, открывшим табачную лавочку: не то — состарившийся Мефистофель.
Он провозглашал сумасшедший свой тост за немыслимое предприятие; критики — Энгель, Кашкин, Семен Кругликов, каждый, глаза опустив, бормотал: «Черт дери: я — сел в лужу!» Профессор бактериологии Л. А. Тарасевич, сидевший всегда тут, имевший обычай в огромной рассеянности затвердить ему слухом подброшенное, совершенно случайное слово, среди громового безмолвия — произносил:
— «Апельсин!»
И — все вздрагивали; и — опять:
— «Апельсин!»
И, хватаясь за шапки, — бежали…
«Дом песни» позднее осел в Гнездниковском: просторные синие и сине-серые с точно такою же синею и сине-серою мебелью стены: в серяво-синявых коврах и в синяво-серявых портьерах; здесь, сероголовый, сутулый, пошлепывал туфлями, в серой, с поджелчиной, паре, в серявеньком пледике; взмахивая бахромою пледика, бросал на стены чернявую тень и синявый дымок волокнистой тоски, — бритый, только в усах растопорщенных напоминал он капрала в отставке, живущего около Тлемсена: не Мефистофеля!
Входишь, — он кряжистым, круглоголовым, квадратным медведем согнулся с насупом: над крошевом; зябнет таким горюном, перекручивая папиросочку из табачка «капораль», с подшипеньем «саль сэнж, саль пантэн»; [ «Грязная обезьяна, марионетка»] «пантэн», может быть, Артур Лютер, читавший курс лекций для «Дома песни», а может быть, это — Энгель, с усилием, с верностью «Русские ведомости» на «Дом песни» настроивший в ряде годин. Уши, точно прижатые к серой его голове, быстро, бывало, дернутся; дернется вся голова, уйдя в плечи и в плед.
И не то улыбнется, не то огрызнется:
— «Курю вот „капораль“: это — память Франции… Я здесь — чужой». |