Так писал я «из-под» комментарий к Канту, прений у Астрова, выслушиваний витиеватого д'Альгейма; все это — «служба»: и она — «ярмо»; или:
В другом стихотворении я пишу, как мой двойник, глядящий в зеркало, —
И та же тема бегства в поля от всех и вся стоит надо всей поэзией «Пепла», или эпохой 1904–1908 годов; она началась с возгласа:
Бегу — от всех: Блоков, Мережковских, Брюсовых, «аргонавтов», кантианцев, религиозных философиков, салона Морозовой; и кончается эта лирика тоски и убега, уже в 1908 году, угрозами по адресу праздноболтающих:
Глухо задавленный в выявлении второй мой голос, голос озлобленного бродяги, замученного в тюрьме, и слышал Эллис, когда развивал он фантазии свои о моем «черном контуре», будто убежавшем от меня самого; дело в том, что «я сам» был уже «не сам»; «сам» сказался позднее, когда, рассорившись со всеми салонами, исчез на четыре года из «московской тюрьмы»; это было в 1912.
Один из симптомов весны 1905 года для меня: появление у меня на дому композитора С. И. Танеева (брата В. И. Танеева).
Раз на моем воскреснике собралося особенно много гостей; вдруг звонок; и… и… и — натыкаюсь в передней на яростного осмеятеля символистов, заседавшего в кружке старых дев и старых холостяков, которых центром была квартира Масловых; почтенный профессор теории музыки, автор «Орестейи» и знаменитого сочинения о контрапункте, который и Вагнера не допускал в музыке, а не то что нас, явился собственною персоной, без зова, в гнездо символистов; я — даже присел: от изумления; он, очевидно, сконфузился, но тотчас расплакался громким смехом:
— «Аа… Аа… А я… к вам!» Все Танеевы плакали смехом.
Единственным связующим звеном между мною и другом Чайковского и Николая Рубинштейна — Мишенька Эртель; Сергей Иваныч Танеев знал меня только маленьким «Боренькой»; это было лет восемнадцать назад; над «Андреем Белым» Танеев глумился, как и надрывал он живот над стихами Брюсова и Бальмонта; и вот, коллекционер «чудаков», сам чудак, появился и он среди нас по линии чудачества, а не идеологии; не без смущения ввел его; он же, чернобородый, довольный, широкий, уселся и, перетирая ладони, бросал красный нос — на того, на другого, от всякого слова всхохатывал, с громким плачем:
— «Аа… аа!..»
Очевидно, он шел к нам, как в цирк; я не знал: обижаться на этот заход или принять его; но как-то так повернулось, что смех его был благодушен; он в спор перешел: в мягкий спор; обнаружился ряд интересов связывающих: Греция, ритмика; скоро уже стали мы посещать его «вторники» (Эллис, я, Батюшков, Эртель, С. М. Соловьев); жил он в Гагаринском, в особнячке; Танеев встречал с добрым смехом, с любовью, с сочувствием явным: к чудачествам нашим; он музыку даже писать собирался к стихам Соловьева «Саул», к стихам Эллиса; его нянюшка, некогда им прековарно у братца похищенная (ее знает история музыки, Никиш ей письма писал), мне известная с первых младенческих лет, появилась за чаем как знак, что «омега» есть «альфа»; круг сомкнут! Танеев, бывало, смеется:
— «Нет, вы объясните… Аа… аа… Ничего не пойму… Аа… аа… аа!..»
— «Да позвольте, позвольте», — ему объяснишь: поймет; и — примет к сведению; сидит, выпрямившись, свой почтенный живот на нас пятя, руками в колени, склонив набок голову; и уж морщина внимательного напряжения перерезает большой его лоб.
Он — считается с доводом.
Часто под формою шутки он ставил серьезно вопросы, на них ожидая ответов: ему импонировали если не убеждениями, то независимостью; он скоро разорвал все с Сафоновым, консерваторию бросив; он в нас ценил то, что карьера для нас есть «ничто»; я поздней получил от него ряд ценнейших, мне нужных весьма указаний, когда приступил к своей «ритмике»; он же заканчивал труд своей жизни: том по контрапункту; к нему приходили, как помнится мне, Померанцев, Яворский и Л. |