Тон был ехидный и насмешливый.
— На здоровье, — не менее насмешливо ответил Олег. Он понятия не имел о летучих мышах, о том, что они могут быть столь неустрашимы, и не в стае, а в одиночку. Эта злыдня по какой-то причине не могла лететь, зарылась в листья и спасалась по-тихому или ждала, когда судьба протянет ей руку помощи. И дождалась, надо сказать, и приняла помощь как должное, не теряя чувства собственного достоинства, вернее, даже чувства превосходства, дрянь такая. Помощь принимала с таким видом, будто делала одолжение, будто это ее судьба ниспослала Олегу, а не наоборот.
Судьба нисходит к бесстрашным одиночкам, так что ли? Олега, человека, упрямо не приемлющего доброхотства ближних, прущего по жизни кружным путем — сквозь бурелом и злую крапиву, склонного рассчитывать только на себя, человека, который терпеливо и последовательно, слой за слоем, наращивал крепкую, как хитин, защитную броню вокруг слишком мягкого и чувствительного сердечка, мысль о предполагаемом нисхождении свыше, мысль, по сути, о манне небесной, чрезвычайно вдохновила. Иди своим путем и принимай как должное подарки судьбы. Чем плохо? Ничем не плохо, всем хорошо. Спасибо за науку парковой нечисти. Настроение в кои-то веки было распрекрасным.
Вывод, к которому пришел Олег, — вывод юноши, а не зрелого мужа — был, безусловно, пагубным и в некоторых обстоятельствах, то есть в первую очередь в обстоятельствах советского государства, где жить своим умом дозволялось очень умеренно, мог и до тюрьмы довести. В самом деле, установка, которую Олег навязал себе, достойна была скорее героя боевика, а не законопослушного гражданина. Дед его, Александр Бальтазарович, также человек героико-романтического склада, но по отношению к властям предержащим лояльный, как жертвенный агнец, в гробу бы перевернулся, когда бы мог узнать, что делается в бедовой головушке его внука. А может, и узнал, и благословил, мученик, с того света на мироборчество, памятуя о собственном горьком опыте умирания.
Олег по обыкновению вернулся домой за полночь, в надежде, что все легли или, по крайней мере, разошлись по своим комнатам и можно будет поужинать в одиночестве, наслаждаясь обретенным сегодня сокровищем, — чем-то вроде еще не облеченного в словесную плоть рыцарского девиза, до конца понятного лишь ему одному. Ему необходимо было обдумать и кратко сформулировать этот девиз, жизненное кредо, чтобы выгравировать его на своей броне, чтобы не отступиться, не согрешить изменой самому себе, так как известно, что если уж слово сказано, то быть ему записану в небесный кондуит и в анналы преисподней.
Никто, однако, не спал. Везде горел свет, а семья собралась в гостиной, все были взбудоражены, встревожены, пахло валокордином, который в редких, из ряда вон выходящих случаях принимала Аврора Францевна. Она сидела на диване, прижимая к себе как всегда жизнерадостного вопреки всем горестям и напастям Франика, а мужчины нервно ходили из угла в угол, натыкались на стулья, кряхтели и покашливали. Тягомотная сцена из кинофильма студии Довженко. Но тревога, клубившаяся по углам и восходившая к потолку, тревога, от которой потускнел свет пятирожковой люстры, была неподдельной.
— Что?.. — набычился Олег и замер в дверном проеме.
— Олежка! Меня ограбили! — звонко и гордо сообщил Франик, тут же судорожно сглотнул и зачастил, не удержавшись на героической ноте: — Хотели побить, но я удрал! Я такого сальто в жизни не делал! С места — хоп! — через их дурацкие головы. Они меня обступили, а я — хоп! — и во все лопатки пятидесятиметровкой. Я завтра на тренировке так попробую. У Коня челюсть отвиснет!
— У., кого челюсть? — переспросил Олег, еще не осмысливший суть сообщения.
— У Коня. Ну, — смутился немного Франик, — у Коня, у Юдина. |