|
Потом необъяснимый страх не давал мне петь и прикасаться к арфе.
– Хорошо, – одобрительно кивнул он. – Можешь продолжать.
Я постарался ничего не забыть. Наступило долгое молчание.
– Что дала тебе первая женщина, которой ты обладал? – спросил он.
– Все, – ответил я.
– Мне тоже моя жизнь дала все. Всем жизнь дает все, только большинство об этом не знает. Мой голос устал, а пальцы ослабли, но послушай меня.
И он произнес слово «ундр», что означает «чудо».
Меня захватило пение умирающего, в песне которого и в звуках арфы мне чудились мои невзгоды, рабыня, одарившая меня первой любовью, люди, которых я убил, студеные рассветы, заря над рекой, галеры. Взяв арфу, я пропел совсем другое слово.
– Хорошо, – сказал хозяин, и я придвинулся, чтобы лучше его слышать. – Ты меня понял.
Утопия уставшего
И назвали ее Утопией, греческим словом, означающим Нигдейя.
Двух одинаковых гор не найти, но равнина повсюду на свете одна и та же. Я шел по равнинной дороге. И рассеянно спрашивал себя, где нахожусь – в Оклахоме, Техасе или тех местах, которые ученые люди зовут пампой. Ни справа, ни слева не виднелось ни огонька. Как столько раз прежде, я вполголоса повторял строчки Эмилио Орибе:
и они звучали все громче и яснее.
Дорога то пропадала, то появлялась. Закапал дождь. Метрах в двухстах-трехстах я разглядел свет в окне дома. Строение было приземистым, прямоугольным, обсаженным деревьями. Дверь открыл мужчина, до того высокий, что я чуть не испугался. Он был во всем сером. Чувствовалось, что он кого-то ждет. Запора на двери не было.
Мы вошли в просторную комнату с обшитыми деревом стенами. Под потолком свисал светильник, лучившийся желтым. Стол меня поразил. Первое, что я на нем заметил, это клепсидру и какую-то гравюру. Мужчина предложил сесть.
Я пробовал обращаться к хозяину на разных языках, он не понимал ни одного. Но вдруг заговорил – на латыни. Я собрал давние школьные воспоминания и приготовился отвечать.
– Судя по одежде, – начал он, – ты из другого века. Когда-то разность языков поддерживала различия между народами, даже между войнами; теперь мир вернулся к латыни. Кое-кого тревожит, не опустится ли он до французского, лемозина или папьяменто, но это произойдет не скоро. Как бы там ни было, меня не занимает ни прошлое, ни будущее.
Я замялся, тогда он добавил:
– Если тебя не смущает, когда у тебя на глазах едят, может быть, перекусим?
Я понял, что он чувствует мою скованность, и согласился.
Мы пересекли коридор с дверьми по обеим сторонам и попали в маленькую кухню, где повсюду блестел металл. Вернулись мы с ужином на подносе: плошки с кукурузными хлопьями, гроздь винограда, незнакомые плоды, вкусом напомнившие мне инжир, большой кувшин с водой. Кажется, мы обошлись без хлеба. У хозяина было заостренное лицо и что-то странное во взгляде. Никогда не забуду эти твердые, бледные черты, которые больше не увижу. При разговоре он не жестикулировал.
По долгу взаимности я был вынужден придерживаться латыни и в конце концов решился спросить:
– Тебя не удивил мой внезапный приход?
– Нет, – ответил он, – такие визиты у нас из века в век повторяются. И тянутся недолго: самое позднее завтра ты уже будешь дома.
Его уверенный голос меня успокоил. Теперь я счел нужным представиться:
– Меня зовут Эудоро Асеведо. Родился в тысяча восемьсот девяносто седьмом году в Буэнос-Айресе. Мне уже семьдесят. Преподаватель английской и американской словесности, автор фантастических рассказов.
– Помню – отозвался он, – я без скуки дочитал два фантастических рассказа: «Путешествия капитана Лемюэля Гулливера», которые кое-кто считает реальными, и «Свод богословия». |