Поэзия никогда до таких высот не поднимется, разве что поразвлечь может, как экзерсис на клавесине: уху приятно, и только.
Что дядюшка с тетушкой о великой княгине говорили? Слыхала, что ученостью отличается, по всем вопросам дискутировать может. А в честолюбии какой же грех? Стала великой княгиней, должна и императрицей стать. Не век же государыне жить да править. Река времен и ее в положенный час унесет. Великого князя не люблю. Грубый. По паркету идет — башмаками, как ботфортами, грохочет. Дразнить всех любит. Дразнит, дразнит, а там смехом зайдется — сам себе радуется. На французском выговор плохой — немецкий. Да и по-русски не чисто говорит, в словах путается. Чуть что — на немецкий норовит перейти. Со мной всегда на немецком изъясняется. За локоть больно хватает. В танцах неловкий — того гляди, на ногу наступит, того хуже — волан оборвет. Извинения не скажет — опять захохочет. И с великой княгиней, тетушка Анна Карловна сказывала, груб. В опочивальне на постелю норовит в грязных ботфортах завалиться — бахвалится, что немец, что солдат и в лагере бы ему жить. Может, и верно, да в глаза-то ему не скажешь.
— Михайла Ларионыч, друг мой, я ждала тебя в великим нетерпением. Что так задержался? Уж полночь скоро.
— С господином Пецольдом конфиденцию имел. Веришь, господин канцлер его за нос водить собрался, так господин Пецольд…
— Погоди, друг мой, со своим Пецольдом. Новости у меня из дворца не лучше.
— Неужто припадок опять у государыня?
— Не припадок, другое тут. Знаешь, как ее величество о прошлом поминать не любит, покойников никогда не назовет, а тут целый вечер о матушке своей, блаженной памяти государыне Екатерине Алексеевне, толковать изволила.
— Скажи, Анна Карловна, о тетушке твоей родной.
— Конечно, о тетушке. Так вот, государыня с утра толковать начала, в каких туалетах императрица Екатерина Алексеевна хаживала, какие особливо любила. Зеленого колера не жаловала, всему малиновый предпочитала. Сказывала, как государя Петра Алексеевича не стало, тут же портрет свой в рост с арапчонком написать приказала — платье темно-красное, жемчугом расшитое, а мантия темно-зеленая, с горностаем. Все, мол, дивились, что скипетр на вытянутой руке держала — по силе государю Петру Алексеевичу под стать. А потом захотела, чтоб ее в золотом парчовом платье списали, с диадемой золотой и мантией алой, с горностаем. А при государе супруге, когда по Европе с ним ездила, в желтой робе, синими цветами расшитой, щеголяла, только не к лицу ей была. Петр Алексеевич хвалил. Да, забыла еще малиновое платье с белым кружевом да зеленой мантией на горностаевом подбое…
— Анна Карловна, матушка, смилуйся! Где мне в туалетах ваших разбираться, да и к чему вся опись эта?
— К тому, что никогда такого не бывало. Примета больно дурная. Не к добру.
— Что не к добру? Да толком-то, Анна Карловна, говори!
— А я и говорю. Потом стала епископа Любского поминать, как с ним в Петербурге танцевала, как ее в боскетах Летнего дворца обнимать осмелился, а она и противства ему никакого не оказала. И матушку великой княгини когда с дочкой увидела, сразу губы жаркие ее братца припомнила, так что озноб прохватил.
— Да кому ж государыня такое говорить могла?
— Кабы мне одной, а тут и Мавра Егоровна сидела, и Василий Чулков при туалете прислуживал, и куафер, и камер-юнгферы.
— А Иван Иванович?
— Который сряду день с утра на глаза не допускает, пока не причешется, румян да белил не наложит.
— Ну, а примета-то при чем?
— Погоди, граф, до конца послушай. Мы все как на иголках сидели, кто в пол утупился, глаз поднять не мог, кто уйти норовил. |