Так бывало и в другие дни, в больнице, пока Пробо с Летицией дремали во время процедур, а братья потихоньку выскальзывали из палат в полумрак коридора: идеальная возможность сказать друг другу то, что давно хотели сказать, простить то, что нужно было простить, чтобы раз и навсегда зарыть топор войны; но противостояние длилось слишком долго и, хотя отношения по-прежнему оставались натянутыми, оба уже с трудом могли вспомнить, что было тому причиной. Болезнь родителей свела всё к давнишним разногласиям между Марко и Джакомо, но ответственность лежала не только на братьях: петлю, которая с момента смерти Ирены сжимала горло каждого из членов семьи, затягивали и Пробо с Летицией, хотя глядя на них, осунувшихся, измождённых, вынужденных есть не вставая с постелей, это было нелегко признать.
В конце января, когда родителям предоставили небольшую передышку от химиотерапии, Джакомо вдруг собрался и улетел в Америку. Правда, он никогда не утверждал, что останется, пока будет нужен, а занятия в университете и множество других дел требовали присутствия, и всё же этот отъезд показался всем внезапным и даже несколько нарочитым: молчал-молчал, потом раз – и улетел. Возможно, именно поэтому семья восприняла его отсутствие как невосполнимую потерю – впрочем, такое случалось и раньше, поскольку Джакомо всегда имел склонность уезжать внезапно, и всякий раз эта потеря виделась невосполнимой. Но не успел Марко расстроиться, как буквально на следующий день на него снизошла нежданная благодать – письмо от Луизы. Почти четыре года молчания – и вот она ни с того ни с сего шлёт ему престранный рассказ об ацтекском поверье, согласно которому наивысшей наградой погибшим в бою было перевоплощение в колибри. Впрочем, в начале письма Луиза упоминала, что соскучилась, а в конце извинялась за то, что, по её словам, «натворила дел». Всю ночь Марко думал, что бы это, особенно последняя фраза, могло значить, но наутро решил, что с Луизой бессмысленно гадать, выдумывать, ломать голову: с Луизой нужно было просто пустить всё на самотёк – а там либо точка, как сам он, по правде сказать, уже несколько лет считал, либо, если всё-таки не точка, то будь что будет. И потому ответил ей длинным, откровенным, полным страсти письмом, ни на секунду не вспомнив о боли, которую Луиза причинила ему четыре года назад, когда вдруг разом отменила планы, построенные всего несколькими неделями раньше – о да, ещё как построенные: ночью на пляже в Ренайоне, когда водная гладь мерцала отблесками фонарей с рыбацких лодок, а где-то над Ливорно рвались фейерверки, – начать жить вместе, большой семьёй, и, бросив ему в лицо загадочные обвинения в авторитарности и нарушении границ, от которых за милю несло бреднями психоаналитика, исчезла где-то в Париже, и больше не пыталась искать, писать ему, а в августе, приезжая в Болгери, три года подряд едва кивала, а на четвёртый, последний год, не приехала вовсе, ни на неделю, ни на день. Нет, ни о чём таком Марко не вспоминал, он не гадал, не ломал голову, не строил баррикад, а просто в который раз (третий? четвёртый?) пустил всё на самотёк и принялся писать ей о безумной жизни, которую вёл, о любви, которая его переполняла, о скорби, о силе и усталости, о приезде Джакомо, его присутствии рядом, таком непривычном и в то же время таком знакомом, и о пустоте, которую почувствовал после его отъезда, тоже непривычной и тоже знакомой, писать о том, что родители будто соревнуются, кто умрёт первым, и о том, что в последнее время они поменялись ролями, перетасовав привычки, словно карты в колоде, и о бесконечной душевной нежности, которую всё это породило. А в конце признался, что по-прежнему любит её, совсем как раньше. Луиза ответила немедленно, и письмо её было не менее страстным: она писала, что тоже любит его, хотя и думала, что всё испортила, и счастлива, что это не так, да, она тоже любит его, и ей жаль родителей, но она так восхищается тем, что он для них делает, она ведь и сама два года назад через это прошла, когда уходил её отец, хотя, конечно, уехать вдвоём было полнейшим безумием, и так далее. |